Елена Дьякова «Дайте дышать!»
Новая газета 04.03.2013
— Вы спрашиваете, что я чувствую в воздухе. В воздухе я, конечно, чувствую тревогу, которая не дай Бог (а может быть — и дай Бог) может взорваться. Либо катаклизмом — либо резким изменением погоды. Причем я не знаю, в какую сторону эта погода развернется. Правда, я не думаю, что скоро. Причины? Нельзя постоянно каждый день, каждый час, каждую минуту в течение долгого, очень долгого времени принимать меня за идиота. Считать, что я ничего не понимаю. И что я это терпеть буду всегда. Считать, что моя многонациональная, многоконфессиональная родина, моя, разнообразными людьми населенная Россия, не понимает, что российский народ — абсолютно ничего (я б добавил слово покрепче, но не буду) не понимает, как к нему относится власть. И что нас можно унижать все время. Постепенно это становится невыносимым. И даже терпеливые люди, которые заняты своим простым делом, не дающим больших доходов, — и люди, занимающиеся большим делом и рискующие, возможно, большими деньгами, начинают понимать: хватит. Как говорила моя мама, обычно говорившая по-литовски: «Это за много». То есть — слишком много (мама дословно переводила с литовского). Есть предел.
Как было с моим поколением? В советское время ты всегда дышал чуть-чуть. Потом случился 91-й год. Тебе открыли клапан — ты задышал воздухом целого света. И ты почувствовал, что ты человек. Ты поступаешь так, а кто-то — иначе. Кто-то черный, кто-то желтый… А вместе — вокруг тебя дышит многообразный, потрясающий мир. И вдруг, когда ты уже к этому привык, — тебя захлопывают, затыкают пасть. Притом делают это резко.
…Пасть. Потом нос. Потом уши. Ты уже дышишь только порами — остатками пор. И естественно: твое тело начинает совершать судороги. Иногда неосознанные. Я не политик, я никогда не возьмусь указывать политикам, что они должны делать: это их профессия. Если б самые высокие начальники стали бы учить меня как ставить спектакль — я б их послал на три буквы. Потому что я знаю, как это делать. А они — нет.
Поэтому я никогда не буду советовать политикам, как решать их политические вопросы. Но когда мне не дают дышать… У меня начинаются опасные конвульсии. Я задыхаюсь. Я не буду перечислять форточки, которые захлопываются. Об этом говорится каждый день — там, где что-то еще вообще говорится. В том числе на митингах. Не буду перечислять, как закрываются форточки в телевизоре. Не буду говорить о давно закрытых каналах, о газетах: это уже история.
Я (и не только я) хожу на митинги не для конкретных политических целей, в отсутствии которых нас обвиняют. Мы это делаем для себя. Чтобы чувствовать себя человеками. Вот откуда у всех митингующих, у тысяч и тысяч незнакомых людей такие радостные, такие вдохновенные, такие простые человеческие лица. С нами нельзя, как с быдлом. С нами нельзя говорить так, как говорят — и поступать так, как поступают. С нами надо считаться и не вешать лапшу на уши. Хорошо бы поинтересоваться, чего мы хотим. Тогда мы выберем из своей среды людей, которым доверяем — и которые что-то про это понимают. Они и скажут, чего мы хотим.
Наше же дело заявить: мы не быдло. Потребовать: защитите нас от произвола власти, защитите нас от судебного произвола. От криминального произвола. От экономического произвола. И — дайте дышать.
…Вы спрашиваете, что меня не устраивает в сегодняшнем дне? Но можно я скажу сначала, что меня устраивает? Потому что очень многое другое — как раз не устраивает. Меня «устраивает» то, что зима уже кончается, и предположительно будет весна, а дальше, даст Бог, лето. Вы знаете, я очень люблю лето. Меня устраивает, что два молодых режиссера с артистами Московского ТЮЗа сделали, по-моему, два замечательных спектакля: один по МакДонаху, другой — по Хармсу. Меня устраивает то, что я, несмотря на свои более чем 70 лет, могу отчебучить рок-н-ролл и ставлю спектакли, которые вызывают противоречивые суждения: значит, я еще живой. Что я могу влюбиться в артиста. Это тоже говорит, что я еще живой, — что бы обо мне ни говорили. Меня устраивает то, что мной еще интересуются театральные специалисты разных европейских и азиатских стран — и зрители. И зрительницы. В том числе красивые.
Все остальное… нет: очень многое из всего остального — меня не устраивает. Например, последние лет 15 я очень не люблю похороны. И эти гражданские панихиды. Не люблю — даже искренние — постные лица над покойником. Не люблю заранее заведенный ритуальный порядок, полагающиеся речи, даже со слезами. Не люблю, что положат в могилу и засыплют землей человека, которого я знал, уважал и любил. Или, может быть, знал не слишком — но уважал и любил очень. Догадываюсь, что мало кому нравятся похороны, — но я это почувствовал очень лично. Последние десять лет так много замечательных театральных людей ушло. Некоторые в достаточно молодом возрасте, что совсем несправедливо. А я не люблю несправедливости. Особенно — вот такой несправедливости.
Оказалось, меня почему-то не устраивает, что человек смертен.
Естественно, я не люблю хамское, бесцеремонное укладывание и живых еще людей в могилу. Притом людей, которые кое-что в своей жизни сделали. Такое я тоже не люблю.
Конечно же, времена меняются. И люди. И приоритеты. И вкусы. Вишневый сад будет вырублен, хотя здесь когда-то «ходила моя мама». Ничего не будет: шкаф пойдет на дрова, сад — под дачки. Это ужасно, но, к сожалению, вполне естественно. Главное — при этом помнить: Лопахин, который намерен вырубить вишневый сад, у Чехова человек с «тонкими пальцами» и душой. Да, он бывший крепостной, да, бывший раб, да, он купил то, о чем мечтал… Он должен был бы ненавидеть Раневскую. Но почему же его корежит от этой покупки? Да потому, что вишневый сад этому новому, корявому человеку, может быть, не менее дорог, чем Раневской…. «Бедная моя, хорошая… (Со слезами.) О, скорее, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь».
Ну а сегодня все должно было бы быть иначе: выходит Лопахин — уверенный деловой человек. И рубит в первой же картине не только сад — но и голову Раневской. Обязательно голову Раневской! Потому что недостаточно только с корнем вырубить деревья. Чтобы спокойно насаждать дачки… или что-то там еще, что необходимо новому поколению, непременно надо рубить головы.
Вот что сегодня слышно. И в обществе, и — очень решительно! — в театре.
На вручении премии Станиславского все обратили внимание, что я поздравлял Туминаса по-литовски. Но никто не обратил внимания на то, что я все-таки сказал по-русски: я поздравлял Туминаса с тем, что в «Пристани» он вывел на сцену вахтанговских стариков — и показал, как они прекрасны, и какое счастье, что они еще живы, какое счастье для них нахождение на сцене, и какое удовольствие для нас — видеть их. Хотя эта «Пристань» может быть последней.
И вот что еще. По огромному количеству гастролей по всему миру я знаю, что интерес к живому человеку никогда не угаснет. Беспокойство о том, зачем человек существует, зачем он — зачем я! — существую и почему такой ограниченный срок? Зачем почему-то потом умираю? Для чего мне дана эта жизнь? И как я ее использую? Все эти вопросы — не философски, а чисто эмоционально — эти вопросы будут существовать и для папуаса, и для корейца, и для финна, и для турка. Поэтому театр, если он интересуется человеком, — будет существовать всегда и везде.
Все остальное есть только костюм, в который рядится театр… Можно рассказать какой-то миф папуасский. Можно индийский. Можно разыграть Шекспира или Чехова. Меняется только, так сказать, костюм, форма, способ изложения. Можно рассказывать с начала и вести к концу. Можно наоборот. Можно маленькими обрывками, пунктирно. Можно излагать все подробно, а можно — абсолютно нет, жизнеподобно или условно. Мы с восхищением воспринимаем первобытные наскальные росписи, потому что мы понимаем: это подобие человека пыталось крикнуть, пискнуть куда-то в пространство, как и мы сегодняшние: «Я существую, я есмь!» Нас потрясают Пикассо и абстракции — когда мы слышим за ними живую пульсацию человека. Все прочее — форма, одежда, которая изнашивается и надоедает: сегодня мы носим зеленое, а завтра только красное, сегодня любим меха, а завтра меха — это просто какая-то гадость. Ни один современный человек их не наденет! Сегодня в моде, скажем, бодитеатр… а завтра он — уже пошлое общее место. И все это правильно, потому что язык должен обновляться. Иначе, в конце концов, перестаешь слышать: одни и те же вещи. Надо обязательно, чтобы рассказали как бы с другого боку. И когда художник находит этот другой угол — ты заново слышишь ту же простую вещь. Да может быть — те же десять заповедей.
Так вот: мне не нравится, меня пугает… дечеловекизация искусства.
Вот эта дечеловекизация искусства — странное слово! — мне и не нравится.
Меня сие настораживает. Я абсолютно не сомневаюсь, что это тупиковые пути. И что, может быть, обогатившись каким-то новым языком — искусство, конечно же, и особенно театральное искусство, — снова вернется к человеку. Показав — может быть — его в расчлененном виде. Показав его — как Кастеллуччи — через рентген, через микроскопический рентген, который показывает поры. Это не имеет никакого значения! Я хочу, чтобы было понятно: это — только язык. Язык, конечно, всегда обновляется. А объект не меняется.
Назад