Назад

Мария Седых «Парк нашего периода»

Итоги 10.12.2007

Те, кто живет давно, видели, а те, кто интересуется, возможно, слышали, что Кама Гинкас не всегда ставил спектакли по классическим текстам, письмам и документам. Бывало, выводил он на сцену и своих современников. Правда, пьесы тогда выбирать по любви ему не выпадало. Однако и этих героев, выписанных авторами порой весьма бледно и коряво, режиссер наделял сложными чувствами, проникал в их подполье или передавал ими самими неведомую тоску по какой-то другой, иной жизни. Конечно, нечего говорить — Пушкин, Чехов, Достоевский Гинкаса тоже всегда были про нас. Поворачивали зрачками внутрь, кишками наружу. Но не скрою, лично мне иногда так хотелось, чтобы он хоть ненадолго прервал диалог с титанами и, опустившись на грешную сцену, поговорил бы о проходящем, о том, в каком живем климате, чем дышим и хватает ли воздуха.

Недавно попала я случайно на одну театральную дискуссию. После примитивного спектакля по авангардной пьесе постановщик пытался вовлечь зрителей в разговор о неисповедимых путях новой драмы. О ней вообще больше спорят, чем имеют предъявить. Козыряют тем, что они, мол, первопроходцы, а маститые-де донашивают свои старые одежки. Наше им почтение, но жизнь неумолимо движется вперед, и придется славных мастеров оставить за бортом корабля современности. Поскольку речь шла в том числе и о Гинкасе, так хотелось вслух поерничать: он еще не в мавзолее. До премьеры «Роберто Зукко» оставалось месяца полтора. Из солидности и суеверия удалось промолчать.

Пьеса Бернара-Мари Кольтеса написана без малого двадцать лет тому назад и, можно сказать, стала завещанием французского драматурга, умершего от СПИДа в 41 год. Он — родоначальник и теперь уже классик новой драмы. Судя по тому, что пишут его последователи, во всяком случае наши, Кольтес, возможно, ее и исчерпал. Его героев растаскивают, темы перепевают. Место манящей загадочности занимает плоская социальность, в сухом остатке площадной язык, как известно, по-русски особенно грубый.

Почему же Кама Гинкас, теперь имеющий полную возможность выбирать для постановки сюжет по любви, много лет не обращавшийся к авторам ХХ века, остановился на «Роберто Зукко», пьесе, не раз ставившейся и даже экранизированной, но, по свидетельствам критиков, неразгаданной?

Почему

— На последних курсах я своим студентам дал задание выбрать и поставить кого-то из новодрамовцев. Мне казалось, что нужно попробовать, годятся ли в этом случае те же ключи, которыми начинающие режиссеры уже отпирали Шекспира, Чехова, Достоевского. Им жить в современном театре, а зрителю, как выяснилось, интересен социальный пласт, в который раньше не заглядывали, молодежь при этом уверяет, что узнает себя в персонажах, говорящих якобы их языком. Наверное, ей виднее. Студенты мои увлеклись, ставили, и я вынужден был читать. Прочел не меньше 50 изделий. Серьезное впечатление произвели, ну, может быть, два. Драматургии в них, как правило, никакой. Или она по-советски примитивна. Только в тех пьесах были комсомольские перипетии, а тут обязательно гомосексуальные или криминальные, наркотические или бомжовые. Бомжи, проститутки, алкоголики, иногда в одном лице, к тому же на смертном одре. Сюжет как таковой либо отсутствует, либо элементарен.

Традиционную драму двигали конфликты религиозные, социальные, домашние, финансовые, любовные. Гений Чехова открыл бездну повседневности. Ведь не каждый день насилуют, убивают, спиваются. Он увидел устрашающую трагедию в обыденности, которая есть и в Кольтесе, где каждый из персонажей не замечает, когда из него начинают выпирать клыки дикого животного.

У молодых людей нынче нет веры в персонажа, который несет хоть какую-нибудь идеологию. Кроме юмора, она ничего не вызывает. Семейное личное тоже кажется ерундой: вчера спал с одной, завтра с другой. Если и интересны герои новой драмы, то именно своей неартикулированностью. Прямо по Маяковскому, вспомните его «Простое, как мычание», «улица корчится безъязыкая». Ей нечем кричать, и нашим ребяткам нечем себя выразить.

Пьесу «Роберто Зукко» захотел ставить один из моих студентов. Я прочел и стал его предостерегать, насколько это трудная вещь. Непонятно, на чем держится вся история, ведь ничего не происходит. Зукко убивает мать, мальчика, полицейского, но и с ним ничего не происходит. Мотивировки не ясны, характеры не написаны. Мало диалогов, да и в них ничего не раскрывается. Но оказалось, пьеса меня самого зацепила, заинтриговала. Я почувствовал, есть в ней что-то, на чем она держится. На главном персонаже? Нет. Да он и не все время присутствует. Внешнее действие, детективный ход сразу пародируется. Ведь герой сбегает из тюрьмы, должен прятаться, а его должны искать. Но он не прячется, и никто его не ищет. Нет в нем и никакого внутреннего движения. Ни в одном эпизоде ничто не предвещает, что он убьет. Прямой логики — его обидели, задели, оскорбили — во всяком случае нет.

Постепенно я начал замечать какие-то странные повторы, может быть, рифмы, которые все связывают. Главный герой изнасиловал девочку, но она в него влюбилась. Правда, потом пошла и сдала его полиции. Один раз и второй. Братишка девочки очень любит свою сестру, но посягает на ее девственность и продает в публичный дом. Сестру, которая души не чает в девочке и пытается ее оградить, остановить, малышка бьет наповал каждой фразой, ковыряя в ране. Та едва выдыхает: «Я умру, если ты уйдешь». В ответ брезгливое: «Пока». Каждый из действующих лиц убивает партнера. Хотя буквально — только Зукко. Как это? Что это? Казалось бы, либо любит, либо доносит. Либо то неправда, либо другое ложь. Оказывается, правда и тут и там. И все это есть в каждом из нас.

Занавес закрывается

…Публика располагается амфитеатром прямо на сценической площадке среди декораций. Когда на сцену выйдут артисты и переменится свет, в тишине, медленно шурша, двинется тяжелый театральный занавес, закрыв от нас пустой зрительный зал. В этом мгновении есть что-то печально торжественное. Быть может, даже ритуальное. Теперь мы в туннеле, как написано над нашими головами большими красными и синими неоновыми буквами по-английски (в нашей округе все мерцает по-английски), яркая стрела указывает направление, а реклама Coca-Cola свидетельствует, что место и время действия везде и сейчас. Мрачноватое местечко — подземка.

А игра начинается веселая. Два обаятельных обалдуя (Алексей Дубровский и Сергей Лавыгин), тюремные охранники (по-здешнему — вохровцы), коротают службу в бессмысленной болтовне, стебаются смешно и знакомо. Но вот один упрекнет другого: «Ты даже мысленно мыслить не можешь, не то что слышать или видеть», — и эта абракадабра запомнится и будет аукаться долго после спектакля почему-то, внятно объясняя происходящее сегодня в тебе и вокруг. Преобразившись потом в следователей, полицейских, уличных зевак, они останутся клоунской парочкой, которой и положено, идиотничая, провоцируя, наблюдая со стороны, сохранять в нас здравый смысл.

Сохранить его среди этих персонажей непросто. Можно сколько угодно рассуждать об отсутствии психологии, стертости лиц, о поэзии монологов, внутренних ритмах, но на сцену выходят люди. Мы к ним так близко, что видим каждую морщинку, тень, пробежавшую по лицу, подрагивание колена, цыпки на руках. И глаза, в которые заглядывать страшно, да оторваться невозможно.

Как же до жути бесстрашно играют в этом спектакле артисты. Все. Вот Девчонка Елены Лядовой — худышка, выросшая из коричневого школьного платья. Руки, ноги еще недовинчены, отчего постоянно движутся в разных направлениях. Во рту неизменная жвачка. Сказать, сколь упоенно она ею манипулирует, — ничего не сказать. Симфония. Но так же «недовинчены» в ней все чувства. Переходы от скуки к восторгу, от жгучей страсти к испепеляющей ненависти, от вялого презрения к упоению предательством столь стремительны, что не укладываются в житейскую логику, не вмещаются в одну отдельно взятую девочку. Так она из реальности или метафоры? Метафоре не хочется залепить пощечину, а потом обнять и согреть.

На занавесе групповой портрет труппы МТЮЗА.

Виктория Верберг истово проводит Мать Зукко через адские муки непонимания, когда ее сын, обычный мальчик, стал тем, кем стал, — убийцей отца. Так и уйдет на тот свет в синем сатиновом халате и вязаной шапке, надвинутой до бровей, не вспомнив тот страшный миг. Ольга Демидова виртуозно сыграла в спектакле две трагикомические роли. В одной ей приходится нервно подтягивать старые растянувшиеся треники, в другой — надменно держать голову, увенчанную замысловатой шляпкой. Ее несчастная, затурканная Сестра будто вышла из пьес Петрушевской, Дама — из Дюрренматта. Первую до слез жаль, вторую жаль, что не убили.

Единственный персонаж пьесы, имеющий имя, — это Зукко. У него даже есть прототип, какой-то французский Чикатило. Видный, высокий, красивый артист Эдуард Трухменев должен представить героя стертого, без цвета и запаха, прозрачного, как стекло. Эта нежная горилла словно прислушивается к самой себе, не понимая, что ведет ее из тюрьмы на свободу и обратно в тюрьму. Ласковый, мягкий, он движим какой-то нездешней силой, роком. Убийца, почему-то не вызывающий отторжения, а порой вызывающий симпатию.

В древнегреческом театре все зрители делились на «смотрящих на» и «присутствующих при». Кама Гинкас, закрыв занавес у нас за спиной, лишил нас выбора.

Зачем

— Конечно, главный герой в некотором смысле животное. Но меня всегда интересовал момент, когда животное превращается в человека, и наоборот. Где происходит этот перещелк. Увлекательно сдирать капустные листы, в которые цивилизация, школа, воспитание, интеллект, искусство упаковывают кочерыжку. Так плотно, что уже не видно и не слышно, какие мы на самом деле. Вот почему меня все больше влечет античная драматургия, где есть человек первозданный. Звери убивают старых немощных вождей. Зевс убил своего отца Хроноса, чтобы стать главным Богом. Убил и не мучился, как не мучается молодой волк. А вот у Эдипа, убившего отца случайно, есть совесть, и она мешает ему с собой примириться. Это и есть рождение человека.

Кама Гинкас утверждает, что такой трудной работы, как пьеса кольтеса «Роберто Зукко», у него давно не было

Кольтес фиксирует работу животного в человеке. Фиксирует наши первобытные инстинкты. А поскольку автор не моралист, то вопросы «хорошо» и «плохо» он вообще снимает. Просто как врач констатирует. В некотором смысле — это чеховская традиция. За что доктор Чехов и получал от прогрессивной критики. Мол, ему все безразлично.

Это современный взгляд и мне очень понятный. Человек, прошедший чеченскую, афганскую или какую-то другую мясорубку, — другой человек. Он иначе видит, у него другие рефлексы. Люди, которые тонули, попадали в цунами, умирали и выжили, знают что-то, чего мы не знаем. В пьесе есть скрытая, простая метафора — наступает в жизни человека какой-то момент, когда вдруг захлопываются все решетки. Бесчисленные, многослойные. Меняется освещение. Белое оказывается черным, плюсы и минусы поменялись местами. Обыденная жизнь словно препарируется как в анатомическом театре. Грубый пример — ты ешь курицу и не задумываешься. Но пойди в то место, где живых куриц превращают в тушки, посмотри… Вот так и тут. Вдруг — стоп! И обыденность поворачивается совсем другой, ужасающей стороной.

The end

На той самой дискуссии, с которой мы начали, оппонентом режиссера выступал хороший чуткий современный писатель. Он все руками разводил: отчего в вашей новой драме есть концепции, ракурсы, дискурсы, но нет людей? Не знаю, мол, как себя к ней пристроить. Холодно, холодно, холодно. У меня есть его телефон, посоветую посмотреть там, где погорячее.

Ну а Кама Гинкас и его постоянный соавтор художник Сергей Бархин не обманули ожиданий тех, кто, завидев тоннель, надеется увидеть свет в его конце. В финале ослепили. Может быть, это и называют забытым словом «катарсис».



Назад