Юлия Маринова «Монологи»
Театральная афиша 18.05.2011
Один из крупнейших российских режиссеров, народный артист России, лауреат Государственной премии РФ Кама Гинкас учился у Г.А. Товстоногова в ЛГИТМиКе. Его дебют состоялся в Риге, где он поставил пьесу В. Розова «Традиционный сбор». Два года К. Гинкас руководил ТЮЗом в Красноярске, затем возвратился в Ленинград, где поставил «Монолог о браке» Э. Радзинского, «Царствие земное» Т. Уильямса, «Пушкин и Натали» с Виктором Гвоздицким – последний имел исключительный успех во время московских гастролей. В Москве режиссер ставит спектакли: имевший огромный зрительский, общественный отзвук «Вагончик» Павловой и «Тамада» Галина в МХАТ; «Пять углов» Коковкина и «Гедда Габлер» Ибсена в Театре им. Моссовета; «Комната смеха» О. Богаева в Театре п/р О. Табакова и др. С этих пор невозможно представить московский театральный процесс без имени Камы Гинкаса.
С 1988 г. он постоянно ставит в Московском ТЮЗе. «Записки из подполья», «Играем «Преступление» и «К. И. из «Преступления» по Достоевскому; «Казнь декабристов», «Пушкин. Дуэль. Смерть» (по собственным пьесам); «Золотой петушок» Пушкина; «Счастливый принц» Уайльда; «Сны изгнания» (фантазия на темы М. Шагала), театральная трилогия «Жизнь прекрасна. По Чехову», «Нелепая поэмка» по Достоевскому; «Роберто Зукко» Кольтеса, «Медея» (тексты Сенеки и Ануя), «Записки сумасшедшего» Гоголя и другие стали событиями театральной жизни Москвы и России. Глубокий анализ русской и зарубежной классики приводит постановщика к созданию сложных, неповторимых, запоминающихся сценических образов. Имя Камы Гинкаса хорошо известно и зарубежному зрителю: режиссер работает в Германии, Турции, Финляндии, США. К. Гинкас лауреат театральных премий им. Станиславского, им. Товстоногова, им. Туманишвили, премий «Триумф», «Золотая маска», «Чайка», «Хрустальная Турандот».
Помню себя с того момента, как я стою возле стенки нашего дома в Каунасе. Дом этот, помню, такая странная помесь югенштиля и конструктивизма. Большие окна без переплетов, никаких колонн, никаких украшений. Три этажа, посередине парадная. Дом серый, почти черный. И со штукатуркой, но не ровной, а такой вот как мелкие-мелкие камешки. Шершавый, темно-серый, почти черный.
Рядом со мной еще двое или трое таких же детишек. Стенка теплая, потому что, видимо, весна. Дом напротив бросает тень. И вот, если ступить ногой вперед, то там холодно. А у самой стенки – уже тепло. И вот мы греем спины, стоим и очень серьезно о чем-то разговариваем. Думаю, мне 5-6 лет. Скорее даже 5. И какое-то такое ощущение покоя и какой-то сосредоточенной мудрости. Я часто думаю: отчего же такое ощущение абсолютного покоя? Отчего? Я ведь человек совсем другого характера. А в детстве в особенности. Я ни секунды не мог усидеть на месте, я бегал, я дрался, я бросал камни, бился на палках, пробивал головы кому-то, мне пробивали голову. Мастерил лук и стрелы, стрелял. У меня даже шрам здесь вот над глазом. Бежал, кричал, топал ногами, доказывал…
А тут вдруг такое… Думаю, это потому, что мирное и мудрое мое стояние у теплой стенки происходило году в 45-м. А может быть, даже 44-м. То напряжение, которое почти с рождения не отпускало меня, которое постоянно мною чувствовалось, – не шум, может быть, даже не выстрелы, не бомбардировки, которые тоже были, – но напряжение, связанное с тем, что меня постоянно перепрятывали, с тем, что нельзя было говорить по-еврейски и надо было резко менять язык, с тем, что мне, двухлетнему, надо было быстро пристраиваться к новым людям, к новым отношениям. (Ведь все время менялись конспиративные дома, квартиры, сараи и другие места). Полагаю, что требовалось очень большое напряжение. А тут вдруг… Никуда бежать не надо. Греет солнышко. Можешь стоять спокойно, греться и рассуждать о чем-то чрезвычайно умном и важном. О чем, конечно, не помню.
Еще один только раз я почувствовал этот покой и благодать, представьте себе, только через 55 лет, после того, как построилась дача. Я с удовольствием скосил газон и лег на траву. Солнце греет. Бежать никуда не надо. Гета не гоняет меня туда-сюда, мол, принеси то, унести это. Телефон молчит… Благодать.
Об отце…
В моем понимании, что такое дом, что такое красиво и что такое хорошо – это наш Каунасский дом, в котором я жил до 10 лет. Мы жили на первом этаже. Но это был бельэтаж – то есть надо было подняться 8 или больше ступенек, чтобы войти в квартиру.
Помню наводнение, затопившее цокольное помещение, в котором жил глухонемой сапожник. И помню, как лодочки подплывали прямо к окнам нашего бельэтажа…
Сразу после немецкой оккупации отца сделали начальником горздравотдела, и он должен был восстанавливать медицину в городе Каунасе. Советская власть не доверяла литовцам, потому что те часто сотрудничали с немцами.
А еврей, который чудом спасся из гетто, конечно, по гроб жизни должен был быть благодарен советской власти – ему можно было доверять. Папа был именно таким чудом спасшимся евреем.
Университет он закончил буквально перед войной, и его отправили по распределению в больницу, которая находилась на самой границе с Германией. К этому времени – к 41 году, маю месяцу – в Каунасе, где жила его жена, у него родился сынок. Звали его Калман. Но так как он был очень маленький, то все его называли Кама. Так это имя и осталось. По воскресеньям, когда удавалось, папа ездил навестить жену и сына. 22 июня началась война. Было воскресенье. Папу не отпустили, потому что более важные врачи уехали к своим родственникам, его оставили дежурить. Гарнизон сразу разбомбили. Мгновенно появилось огромное количество раненых. Надо было ампутировать ноги, руки, извлекать осколки. А папа абсолютно не опытный врач. Он разложил перед собой учебник, по которому только что учился, и стал, как умел, выполнять свой врачебный долг: оперировал, ампутировал, пилил, зашивал. Конец этой истории очень простой. Через час или два вошли немцы и расстреляли всех, кого он только что прооперировал.
В Каунасе была опера. Красивое здание, построенное в тридцатые годы. Все, как в серьезном театре: ложи, бенуар, ярусы. Но только маленькое. Конец войны. Мои родители, интеллигентные молодые люди, конечно же, считали своим долгом посещать оперу.
Как-то я, пятилетний, устроил истерику и потребовал, чтобы родители взяли меня с собой. Очень хорошо помню впечатление. На сцене вечерело. Группа каких-то мужчин, расположившихся у костра, под собственную песню тихо засыпали. Вдруг появился человек гигантского размера с синими волосами. Очень неприятный. Горбоносый. Он тоже запел. Потом вдруг исчез и появился уже в качестве маленького, толстенького человечка, но с теми же синими волосами. Я просто не понял, что он стоял на горе, а потом как бы спустился. И когда он стал придвигаться к этим заснувшим мужчинам, я не выдержал и закричал: «Осторожно! Он идет!» Дальше не помню. Возможно, меня увели. Чем кончилась опера, в чем там дело, я не помню.
Мой папа был, как это сегодня называется, человеком креативным. Он не только восстановил послевоенное здравоохранение в городе Каунасе, но и зачем-то организовал мужской хор медработников, который тут же выиграл первое место на каком-то конкурсе. Потом, уже в Вильнюсе, где он руководил скорой помощью, он организовал кукольный театр, который неожиданно оказался первым в истории Литвы. Естественно, я там играл главные роли. В «Приключениях Буратино» – я Буратино. В «Пионерской правде» есть даже фотография. Только это сфотографирован мой младший брат, который никогда не играл Буратино, – я до сих пор не могу простить «Пионерской правде», что они сфотографировали не меня и дезинформировали читателя. Там надо было петь песенки. Папа бесился. У него был абсолютный слух, и он никак не мог понять, как это его сын поет мимо. А я пел мимо. Но на самом деле я и сейчас пою мимо.
О персонажах…
Меня отправили в музыкальную школу, чтобы учить играть на скрипке. Учителем моим был потрясающий в своем роде человек. В годы оккупации он женился на дочери Софьи Бинкене, женщины, которая спасла огромное количество евреев, в том числе меня и моих родителей. Она доставала фальшивые паспорта, прятала у себя беглецов, переправляла из одного дома в другой, из одного конца Литвы в другой, держала с ними связь. Все это делала женщина абсолютно светская и потрясающая красавица. А зять ее был алкоголик. Красавец скрипач и алкоголик. В перерывах между пьянствами, игрой на скрипке и сложными взаимоотношениями со своей молодой женой он надевал желтую звезду, становился в колонну входящих в гетто после работы евреев и уламывал их бежать! Ему не верили, потому что литовцы не только сдавали, а собственно участвовали в расстрелах. Он же убеждал, что есть литовцы, готовые спасать, и, в частности, его теща. И уломал многих, причем не только моих родителей. Вот такой замечательный и разнообразный человек был моим учителем игры на скрипке.
В нем было все то, что я люблю находить в персонажах. Меня поражает амбивалентность человека: как много человеков вмещается в одном человеке. И как трудно предсказать, какой же из них когда проявится.
Собственно, этим я и занимаюсь, когда работаю с артистами. Мне интересны именно такие персонажи. Меня увлекает Бронза, который забыл, что у него был ребенок, не замечает, что у него есть жена, прожившая рядом с ним 50 лет; который в ее присутствии мастерит для нее гроб, потому что дальше выходной день, а она, скорее всего, умрет в выходной… Меня поражает Бронза, который издевается и избивает еврея только потому, что тот даже веселую музыку играет печально. Но… Но почему-то перед смертью свою скрипку (самое дорогое!) он завещает именно этому ненавистному человеку. Видимо, тот знает про него что-то такое, что Бронза только перед смертью осознал и что, Бронза уверен, именно этот еврей сможет рассказать людям.
Меня потрясает Медея, которая из любви убивает детей. Меня отталкивает ее поступок, но восхищает женщина, которая так любит мужчину, что убивает его детей. Мне интересен Пушкин в моем спектакле «Пушкин. Дуэль. Смерть». Это документальный спектакль. И это воспоминания о Пушкине самых разнообразных людей: близких и не очень близких, совсем его по существу не знающих, а пользующихся только слухами. И вот это многообразие впечатлений, которое исходит от одного человека, – абсолютно противоположных – меня занимает. Из этой мозаики противоречий и складывается что-то такое мерцающее, что-то похожее, может быть, на Пушкина. Мне интересен Гуров, которому к сорока годам казалось, что он знает о любви все, знает, что такое женщина и даже относится к ней с большим пренебрежением, и который вдруг полюбил по-настоящему эту самую женщину. Курортный роман – ну что может быть более пошлого, более ни к чему не обязывающего, как курортный роман. Собственно, для этого он и существует, чтобы не было потом никаких ни последствий, ни обязанностей по отношению друг к другу. И вдруг – такое несчастье, такая трагедия – он влюбился! И не может без этой женщины! Чем эта женщина лучше других, им перечисленных и не перечисленных им? Да ничем! Даже, кажется, наоборот. Во-первых, она неопытная. Во-вторых, слегка провинциальная. Не без элементов пошлости, потому что – что же как не пошлость эта ее реакция после грехопадения: «ой, вы меня будете не уважать», «это дьявол, дьявол, это все он»… Дьявола откуда-то вытащила! Явно из каких-то дешевых книжек, пошлых провинциальных оперных спектаклей. И представьте себе – все это не имеет никакого значения. Она оказывается потрясающей женщиной и человеком. Она сильнее его. Она мужественнее его. Она цельнее его. Он воспринимает то, что случилось с ним – то есть любовь, – как катастрофу (!) И ломается под тяжестью этого испытания (потому что любовь, оказывается, испытание). А она – нет. Вот такие дела.
О преступлении и наказании…
Я ставлю то, что вдруг ложится на меня, на вещи, которые меня волнуют, которые меня интересуют, которые меня беспокоят. Конечно, волнует меня вовсе не одно и то же, но есть, видимо, круг персонажей, круг психологических ситуаций, круг тем, круг проблем, которые меня всегда интересуют.
Наш пращур (так это называется?), товарищ Адам со своей девушкой Евой совершили преступление. Помните: они сожрали яблоко с запретного древа, называемого «Древом познания добра и зла». Переступив, они познали друг друга и таким образом познали себя. Именно тогда они и стали человеками. Ведь до этого ребята эти паслись в Эдемском саду, как и другие безобидные животные. Наши первопредки, правда, за это были наказаны, изгнаны были из рая и т.д. И, как известно, мы страдаем от холода и голода, рожаем в муках и рождаемся в муках именно потому, что эти ребята «переступили». Но, с моей точки зрения, мы люди именно тогда, когда переступаем. Переступив, мы находим себя.
Переступить – это совсем не обязательно криминал. Скажите, вот зачем человеку переплывать Ла-Манш? На черта лезть на самую высокую гору, причем не по той дорожке, по которой уже все ходили, а идти той дорожкой, которой точно нельзя. Какого хрена нырять в воду и как можно дольше сидеть там, прыгать через жердочку выше, чем другие? Вот что это значит? Это значит как бы обнаруживание себя. Я тот, который прыгнул в этом году выше. Я тот, который носит зеленый костюм. Важна самоидентификация. Я тот, который… никто не носит, а я ношу.
Самоидентификация возможна только тогда, когда ты через что-то переступаешь. Или чем-то отмечаешь себя, отличаешься. А для этого ты должен выделиться, выйти из строя. Так вот за этим «переступлением» обязательно, и даже естественно, последует наказание. Меня всегда интересует, как человек, зная, что будет наказан, все равно переступает. Коврин знает, что его Черный монах – это болезнь. Он знает – это сумасшествие, но углубляется в эту сферу, в которую, может быть, углубляться не следует. Не дело это человеческое. Тем не менее, человек лезет туда, за это и наказан. У меня это вызывает большой интерес, волнение и уважение. Иногда восхищение и восторг.
Мне кажется, что мы изгнаны из рая для того, чтобы быть людьми. А быть людьми – значит постоянно переступать и быть наказанными, переступать и быть наказанными…
Медея. Откуда она вообще возникла, эта варварка? Все дело в том, что Медея цельная натура в отличие от Ясона, который есть натура распадающаяся, в нем слишком много сомнений. У животного нет сомнений, нет колебаний, нет морали, нет табу, нет Бога, если хотите. Животное – цельное, а потому очень красивое. Любое животное. Человек, который мечется и сомневается, даже красавец, он некрасив, он неприятен. У меня, интеллигента, который весь состоит из сомнений и комплексов, и постоянных отмечаний «так нельзя», эту обидел, тут сглупил, тут уступил, – восхищение перед цельным человеком, пусть даже тот совершил преступление. У меня огромный интерес к цельному сознанию. Вся Европа была заворожена Мао, Сталиным и даже Гитлером. Завораживаешься от цельности, пусть даже преступной. Чем более преступной, тем более ты завораживаешься этим.
И тут трагедия. Быть цивилизованным и быть природным. Как это? Это трагическое противоречие.
Мне мой студент принес пьесу «Роберто Зукко». Он хотел посоветоваться со мной, дал почитать. Я прочел, она произвела на меня впечатление, хотя показалась очень странной. Я услышал там свои дела…
Хотя «Роберто Зукко» – это, конечно, что-то другое. Это не то цельное существо, которым восхищаешься. «Роберто Зукко» – это изуверская концентрация того, что, на самом деле, очень часто есть мы. Ведь он убивает, не осознавая, что он убивает. У него нет ни азарта убийства, ни причин для убийства, даже как бы импульсов нету. Он это делает походя. Ну вот он ест, он спит, он разговаривает и по ходу убивает. Как он поел, так он может и убить. Как он пошел в сортир, так он может и убить. Это часть его. Но в пьесе, пожалуй, другие персонажи даже важнее. И они ведь тоже убивают друг друга. Не физически убивают. Брат убивает сестру. Сестра, влюбленная в Роберто Зукко, сдает его. Мать, по существу, принуждает Роберто к убийству и тем самым убивает. Думаю, так было всегда. На самом деле, понятно, что мы часто убиваем безмотивно. Мы походя убиваем друг друга каждый день. Не буквально убиваем, на самом деле люди продолжают жить, но убиты. Убиты на час, на ночь, на день, на неделю.
Об авторах…
Пушкин… Он очень много сделал в моей жизни. Я постоянно пытался учиться у него.
«Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Даже не столько в бою, сколько упоение бездны мрачной. Это ведь тоже про «переступить», про позволить себе. Переступить и позволить себе. Пушкин, как мне казалось, жил такой полной жизнью именно потому, что всегда было такое ощущение, что он у бездны мрачной на краю. Его это куражило.
Что такое Чехов? Чехов – это про то, как мы не умеем жить, не умеем воспользоваться тем абсолютно фантастическим, ничем не объяснимым даром, который дан нам в виде жизни. Но так случилось, что мы живы. А могли бы и не жить. Каждый день – радость, несчастья, горе, боль, проблемы. Всего этого нет у мертвых, а у живого человека – есть. Значит, это и есть проявление того, что ты живешь. А мы не умеем пользоваться этим даром. Мы очень рано мертвеем. Мы превращаемся в людей, «которые хотели». Это цитата из «Чайки», Сорин говорит: «Я человек, который хотел». Но он старый человек. А мы очень рано перестаем хотеть, перестаем чего-то добиваться, перестаем переступать. А если переступаем, как Гуров, то и ломаемся под тяжестью испытания. Чехов смотрит на нас, как мы не живем, как рано стареем, как рано превращаемся в мертвецов. Я для себя открыл потрясающую вещь: Чехов, который был смертельно болен, не боялся смерти. И его персонажи не боялись смерти, в отличие, например от персонажей толстовских. Чеховские люди боятся только долгого бессмысленного ожидания смерти. Вот Гуров и Анна Сергеевна живы и молоды, а любовь их будет долго, очень долго умирать. Вот это страшно. Страшно присутствовать при умирании любви.
Достоевский… тот еще фрукт. У его персонажей не диалог даже, а война, провокативная война с Богом. Достоевский верит в Бога, истово верит. Но постоянно провоцирует его на присутствие. А Тот почему-то проявляется совсем не так, как нам, человекам, кажется, Он должен проявиться. Вот ты, Родион Романович, совершил преступление – немедленно должен грянуть гром, и молния должна поразить тебя. Это по-человечески и по-божески. Но что-то гром не грянул и молния не появилась. Бог молчит. Бог молчит, как кажется Родиону Романовичу, целых три четверти романа. Раскольников все тупо ждет, когда же его арестуют, засудят, сходит с ума в ожидании, заболевает, лезет сам на рожон, приходит на место преступления, без всякой необходимости вдруг заявляет: «Это я убил». Бедняга не осознает, что наказание началось с того же момента, когда он убил. «Чего я боюсь? – думает Раскольников. – Никто же не видел!» И вдруг явственно понимает: «Муха видела! Она знает!» Потрясающе! Явление Бога в виде мухи!
Персонажи Достоевского – очень нетерпеливые ребята. Им надо тут же, немедленно получить ответы на все вопросы. Причем вопросики-то непростые: «Кто я? Откуда я? И куда, мать твою так, я, человече, иду?» А еще: «Есть Бог или нет?» Ответ требуется немедленно. Мало того: необходима самоидентификация (ужасное слово). Персонаж до смертельной икоты жаждет заявить о себе: «Я есмь». Он буквально готов на все, как персонаж «Записок из подполья», чтобы это сделать: если я не могу быть самым красивым, самым талантливым, самым успешным, то я нарочно буду самым уродливым, самым грязным, самым плохим, самым мерзким. Если мне не удается найти контакт со всем миром, возлюбить его, то буду весь мир ненавидеть и запрусь в подполье от всего мира. Есть и комические (пародийные) версии этой же жажды, всякие там Лебезятниковы. Очень смешно они себя самоидентифицируют. Я бы даже сказал, пошло и с элементами блевотного.
А Шекспир… помните, я вот говорил, что меня всегда поражает, как много человеков в одном человеке. А это именно старик Вильям первым стал писать о том, сколько в нас всего. Вот – Гамлет. Это человек, который не может совершить поступок. Полпьесы он не может совершить поступок, который и есть его призвание. Ведь он призван духом именно для этого, но он никак не решается, потому что его рефлексия интеллигентного и сложного человека мешает ему это сделать. Не думаю, что мораль. Не думаю, что религия. А, скорее, ощущение того, что ты вмешиваешься в порядок мироздания. Ведь убивая одного человека, ты убиваешь поколения. И вот он не может решиться на поступок. Но случайно его совершает. Сделав это, он дальше режет и колет подряд, даже с очень большим удовольствием, и так весело талантливо интригует, в частности, посылая на смерть своих друзей – предателей Розенкранца и Гильденстерна. И вот что интересно: куда подевался это сомневающийся и нерешительный товарищ. Это про распад личности.
Понимаете, когда я ставил Гамлета, я был молодой человек, недавно закончивший театральный ВУЗ, не имеющий долго работы, вынужденный либо соглашаться на то, что предлагают ставить – какую-то производственную фигню или фальшивые советские пьесы, либо ничего не делать. И это была вполне трагическая проблема, потому что я никак не мог делать то, что надо было, а с другой стороны, я боялся, что теряю свою профессию, теряю себя, теряю свое призвание. Я понимал, что мое поколение режиссеров, и не только режиссеров, было вынуждено выбирать. Учили нас всех одинаково. Учили, что такое добро, что такое зло, что такое совесть, что такое мораль, что такое хорошо и что такое плохо. А потом резко бросили в жизнь. И пришлось как-то поступать с этими понятиями. И кто-то вертелся и находил какие-то лазы, договаривался с совестью, кто-то предавал, кто-то стучал, кто-то отдавался с потрохами, кто-то ловчил, а кто-то… погибал. И таких погибнувших в нашем поколении было немало.
Своего «Гамлета» я делал про это. Про нас, молодых пацанов, резко столкнувшихся с реальностью. Я превратил всех персонажей, за исключением мамы, в друзей и однокашников Гамлета… Лаэрт был друг и однокашник Гамлета. Гораций – друг и однокашник. Гильденстерн и Розенкранц – друзья и однокашники Гамлета. Я предполагал, что друзья и однокашники Гамлета были стражники Бернардо и Марцелл. Неважно, что социальные группы были другие, но учились там же, ходили к бабам тем же, выпивали вместе, дурака валяли вместе и так далее. А потом одни пошли в солдаты, другие пошли в короли, третьи пошли в политики и так далее. Но самое главное, что я решил, было то, что и дядя Клавдий – друг и однокашник Гамлета. Так ведь вполне могло быть. И вот тогда все у меня сложилось. И то, как поступает каждый из поколения, и то, как жизнь корежит и выкручивает всем им руки, ломает, едва это поколение войдет в жизнь. Все изначально знали: добро – да, зло – нет. Помощь – да, предательство – нет. Стучать – нет. Убивать – категорически. Однако – вот жизнь. Одни поступают так, другие иначе. Вот про что был мой спектакль. В общем про то, что и на самом деле случилось с моим поколением.
Жизнь прекрасна…
Я не был расстрелян, хотя должен был быть расстрелян. Я не утонул, хотя тонул. Я даже почти не был поцарапан, хотя попал под машину и под лошадь. Я не умер от туберкулеза после войны, хотя мог. Я не был сослан в Биробиджан, где Сталин уже приготовил бараки для решения еврейского вопроса по-советски, потому что он сдох и этого не произошло. И даже мои родители, хотя моего папу тут же уволили с работы, но даже он туда не отправился, хотя папа был не только еврей, но и врач, а тут, знаете ли, дело врачей. Еще важно то, что я получил колоссальный импульс от своего первого детского выступления во дворе дома с песней «Эх, дороги, пыль да туман…» и впервые ощутил радость творческой самоотдачи. Дальше важнейшим событием было то, что я сначала не поступил, а потом все-таки поступил к Товстоногову. Сверхважно, что при поступлении, по-случайности, Гета участвовала в моем этюде, она – в моем, а я – в ейном. И что ее тоже почему-то приняли, хотя Товстоногов не считал, что женщина может быть режиссером. Он очень удивился, когда потом увидел, что она на самом деле – Режиссер. А его сестра, которая очень любит и очень уважает Гету (и ко мне хорошо относится), когда я женился на Гете, сказала: «Этому ГинкИсу повезло». Да, видимо, этому ГинкИсу действительно повезло, хотя я тогда этого не понимал.
Назад