Глеб Ситковский «Гинкас в роли Яновской»
Вечерний клуб 03.11.2000
«Моей жене, удивительной Генриетте Яновской посвящается» — прочитает зритель в программке перед началом. «Моей жене, удивительной Генриетте Яновской…» — услышит он со сцены голос самого Гинкаса. И еще раз в финале: «Моей жене, удивительной…».
Волшебные слова повторены трижды, словно заклинание в сказке. Спектакль по сказке Оскара Уайльда, названный «притчей о любви»,—подарок ко дню рождения жены, и рассматривать его можно и нужно именно по этим законам.
Тот, кто зайдет в зал «с мороза», не имея и мало-мальского представления о том, что за пьесу сегодня дают, сгоряча может даже решить: это спектакль самой Яновской. Только она, Яновская, столько внимания уделяет театральной толпе, быстро становящейся метафорой рода людского, только она с таким удовольствием предается стихии карнавала, только для нее простые «пам-пам-пам» и «тру-ля-ля» всегда значат больше, чем самые глубокие смыслы. Гинкасу же до сих пор было как-то не до карнавала и исследовал он обычно материи помрачней-с.
Без мрачного не обходится и в новой постановке, но все же в этот раз угрюмый Кама Гинкас с удовольствием прикидывается жутковато-жизнерадостной Генриеттой Яновской, твердо давая понять нам, что муж и жена — одна сатана. Резвяся и играя, Кама Гинкас выковыривает изюминки из разных спектаклей «удивительной Генриетты Яновской» и из себя, не менее удивительного, и размашисто втыкает их в чуть пресноватое тесто уайльдовской сказки.
Город, где стоит статуя Счастливого принца, населен людьми в мрачных черных пальто с авоськами (прямая цитата из спектакля «Гуд-бай, Америка!!!»). Когда они начинают на разные лады твердить свои «пам-пам-пам», кажется: вот-вот — и они заменят междометия словами из другой постановки Яновской, «Соловей»; «В Китае, как известно, все жители китайцы, и сам император китаец». С удовольствием вводит Гинкас в своего «Принца» и египетские мотивы из «Собачьего сердца».
Из себя, удивительного, шутник-режиссер берет длинную лестницу Иакова из «К.И. из «Преступления» и павлиньи перья из прошлогоднего «Черного монаха». Статую-тюрьму (блестящая сценографическая метафора Сергея Бархина) тут наглухо забивают, словно комнату-гроб (тоже бархинскую) в «Комнате смеха», а позолоту с Принца хищные обыватели срывают примерно так, как они уже когда-то поступили с Пушкиным («Пушкин. Дуэль. Смерть»).
С изюминами, короче говоря, все более или менее понятно. Что же касается самой сдобы, то у «Счастливого принца», видимо, есть какой-то врожденный порок, не дающий тесту как следует подняться.
Всерьез пересказать горьковскую историю о Данко, который отдал свое сердце людям, — натуральная пошлость. Поэтому от морали Гинкас бежит к иронии, а от иронии — обратно к морали. Людишки, населяющие сказочный город, вовсе не стоят любви: изможденную женщину Гинкас делает толстой накрашенной дурой, а в талантливом молодом драматурге рисует карикатуру на Горького («Человек — это звучит… горько!»). От иронии он то и дело, возвышая голос, возвращается к открытой эмоции. Но что-то не работает.
Дело, видно, в том, что сказка Уайльда, словно хорошие стихи, требует особой бесстрастности и даже монотонности, а в постановке Гинкаса слишком много телесного и человеческого. Делая добро, лучше и вовсе не вглядываться в этих смешных и жалких людей.
Сказка о Счастливом принце, раздавшем себя по кусочкам людям, и о маленькой Ласточке, погибшей из любви к Принцу, — история с моралью. А как заметил Уайльд в другой своей сказке, такие истории рассказывать никогда не следует —любой критик непременно завопит: «Гиль!»
Назад