Все чаще жизнь, и не только театральная, дает поводы вспомнить о том, что моя литературоведческая специальность — советские 1920-е. Желание проанализовать задним числом — а попутно и попытка строить прогнозы на ближайшее будущее (ну или наоборот… приоритеты задач можно расставить по-разному) — каким образом перемены и надежды приводят к застою, террору и войне, резонно побуждают обратиться к периоду первого (и последнего, я бы уточнил…) десятилетия советской власти. Что касается театров — они проявляют активное, повышенное внимание к драматургии, вообще к литературе 1920-х годов, отыскивая раритетные сочинения, каковые особого пиетета, может, сами по себе и не заслуживают, ну или ценны в контексте историко-литературном, но с трудом адаптируются к сегодняшним художественным стандартам. Ставятся, и в количествах немыслимых, крайне слабые пьесы Андрея Платонова; инсценируются и опусы авторов, чьи имена-то давно забыты — хотя когда-то гремели.
Копков — из этого ряда, и не то чтоб его «Слон» (1932) — совсем уж «потерянный», но немногочисленные постановки на периферии погоды не делали, а для полноценного «возвращения из небытия» пьесе объективно многого не хватает: это в духе времени сработанная «балаганная» сатира на несознательных совграждан, которым «пережитки прошлого» мешают строить «светлое будущее», но сатира честная, и оттого двусмысленная, обоюдоострая. По сюжету Гурьян Мочалкин, ничуть не антисоветчик, наоборот, колхозник и кандидат в члены партии даже, находит «клад Стеньки Разина» — золотого слона! — и пытается его утаить, изготавливает глиняный муляж с расчетом обмануть земляков, а золото не сделать общественным достоянием, но присвоить, оставить себе. Туповатая жена и хитроватая дочка его поддерживают, «идейный» сын не очень, но когда афера с муляжом терпит крах, «идейный» сын-ученый изготавливает под прицелом отцовской берданки «держабель», на котором Мочалкин рассчитывает улететь в Америку, а ежели в Америке кризис, то туда, где нет ни колхозов, ни кризисов, хоть на Юпитер. Улететь далеко не улетел, но и приземлился-не убился.
Сергей Бархин оформил пространство, как и следовало ожидать, с оглядкой на архитектуру и дизайн конструктивизма 20-х годов, фамилия Мельникова присутствует как элемент красно-белой декорации, напоминающей «книжечку» дома Моссельпрома. Соответствующие аксессуары — серпы и молотки, папахи и буденновки — в комплекте прилагаются. Несколько избыточный, перегруженный саундтрек (мало фонограммы — персонажи и сами по любому поводу принимаются петь хором) составлен нарочно из условно-советских шлягеров от песен гражданской войны до маршей из кинофильмов второй половины 1930-х годов, что, наверное, мало кого смущает, но на мой взгляд, вносит некоторую хронологическую путаницу, потому что между периодом гражданской войны, временем «великого перелома», индустриализации и коллективизации — большая разница, а между «великим переломом» и «большом террором» — разница огромная, хотя именно с т.н. «великим переломом» связано появление аббревиатуры СЛОН. Хронологическая нюансировка в работе с советской литературой 1920-1930-х годов — это серьезная проблема и для литературоведов, и для историков, и для, в частности, театральных практиков сегодня.
Гурьян Гурьяныч Мочалкин из «Слона» Копкова — деревенский, колхозный вариант Семен Семеныча Подсекальникова из «Самоубийцы» Эрдмана, сельский «обыватель», который не против советской власти, но и действовать, тем более чем-то жертвовать ради нового мира не готов, а ему бы отсидеться, отлежаться; Мочалкину еще и повезло больше, у него в «активе» не просто ливерная колбаса, а золота на мильон. Но что ему светит с этим золотом на «колхозной земле» — тоже понятно. Подсекальниковы и Мочалкины высмеивались драматургами, пока не пришел черед самих драматургов (Эрдман загремел в Сибирь, Копков погиб в начале войны). А все же сегодняшнее праведное стремление подменить исходный обличительный пафос этих сугубо сатирических пьес гуманистическим посылом, ну хотя бы в подтексте, наталкивается на сопротивление материала: двусмысленность, подозрительная в 1920-е30-е, сегодня оборачивается противоположной стороной, но не исчезает и так запросто ее не отбросишь.
Что ценно в спектакле Яновской — сочувствовать Мочалкину хочется, но считать его безвинной жертвой не получается, у меня, по крайней мере, не получилось, несмотря даже ни на искусственно привнесенное в исходный текст многократное напоминание о другом СЛОНе, Соловецком лагере особого назначения, которое звучит (на фонограмме, записанной лично Генриеттой Наумовной) в качестве эпиграфа и далее повторяется постоянно на протяжении двух актов; невзирая на как бы пронзительный, при том что, положа руку на сердце, довольно предсказуемый финал с выстрелом из незаряженной берданки (впрочем, Гурьяныч и его жена падают «расстрелянные», чтоб тут же привстать с вопросом — то есть не до полной гибели всерьез, мученичество их вполне «балаганное»). Все-таки ясно как белый день — дай вот этому гурьяну, «со слоном», возможность реализовать его мечты — и мало не покажется, неизвестно еще, какая перспектива страшнее, та, что наступила вскоре (и стреляли-то больше не подсекальниковых и мочалкиных, а тех, что их обличал, что характерно!), или та, о которой Мочалкин грезит, опрокидывая «для мечтательности» одну кружку самогона за другой.
Общаясь после премьеры с Гинкасом, я имел возможность Каме Мироновичу сказать, что в вильнюсском музее Холокоста, где о самом Гинкасе сотрудники, признаться, мало что слыхали, на почетном месте выставлены заламинированные страницы книги воспоминания Миронаса Гинкаса о каунасском гетто — в ответ Гинкас мне рассказал историю еще более удивительную, о которой и сам он узнал сравнительно недавно: родной дедушка Гинкаса по матери в 20-е годы написал на идиш утопию, опубликованную в Харькове, а позднее переведенную на английский (факт в книгу интервью Гинкаса и Яновской «Что это было» не вошел, потому что издание вышло раньше). О литературных достоинствах опуса своего деда Кама Миронович и сам судить не может, не зная языка, но тут важно другое: 1920-е — время утопий, а отнюдь не антиутопий, и невозможно, неправильно этот факт игнорировать, обращаясь из дня сегодняшнего что к прозаическим шедеврам или драматургическим «нешедеврам» Андрея Платонова, что к авторам попроще, но той же эпохи и в тех же категориях мыслившим. Обвиненные позже в «антисоветчине», они не были сознательными «антисоветчиками», не были и «пророками»; они были, каждый на своем художественном уровне, честными летописцами, и при этом до поры пользуясь относительной творческой свободой, не подстраивались под идеологические клише, да и сами клише еще находились в процессе кристаллизации (вот почему сваливать в одно конец 1920-х и середину 1930-х нельзя).
Жанр антиутопии в его современном понимании, допустим, ведет свой отсчет от «Мы» Замятина, а это 1920 год — в 1931-м Замятин навсегда выехал СССР, но дожив в Париже, не отказывался от советского гражданства. На самом деле можно и глубже закопаться, припомнить «Республику Южного креста» Брюсова и дальше идти по векам, однако канон жанра антиутопии в ее актуальном восприятии, первоначально как именно «антисоветский», в 20-30е только-только формируется: «О дивный новый мир», «Слепящая тьма», «1984» — и еще позднее распространился широко, когда «левые» не без подсказок из Москвы быстро оседлали эту против них направленную тенденцию, антиутопия стала «гуманистической», то бишь антибуржуазной, целящейся в капитализм, общество потребления; пошли косяком все эти «брэдбери». Но вот хотя бы даже Станислав Лем, его «Солярис», «Магелланово облако» — это утопии или антиутопии? Вообще советская фантастика 1960-80-х, фантастика соцлагеря, этот бесконечно растиражированный «стругацкий» мир — он «анти-» или как, ведь вполне официально существовал «под прикрытием» «гуманизма» и «антибуржуазности»?!
Тем не менее на практике спектакли по советским пьесам и прозе 1920-х годов сегодня — способствуют тому и заложенные в них наиболее серьезными авторами протиоречия эпохи — последовательно, настойчиво стараются переосмыслить материал как анти-утопию через призму позднейшего исторического и художественного опыта; увидеть в нем пророчество, предупреждение, скепсис и страх — а не мечту, не веру. Вот и Семен Семеныч Подсекальников у Сергея Женовача в «Самоубийце» оказывается на свой лад неожиданно симпатичным «маленьким человеком», от которого все чего-то хотят, а он хочет просто жить потихоньку и ночами ливерную колбасу кушать:
https://users.livejournal.com/-arlekin-/3038290.html
Так же и Гурьян Гурьяныч Мочалкин в спектакле Генриетты Яновской всего-то размечтался попользоваться находкой (не краденым, не аферами добытым, как, например, еще один ставший с годами кумиром «анти-герой» того времени Остап Бендер, но всего лишь обнаруженным на дне колодца золотом), не причиняя вреда окружающим — а тем подставил под сомнение идеологические, да и экономические основы нового мира, за что должен понести ответственность: незаряженная берданка, попавшая в руки «идейному» сыну Мочалкиных, к финалу спектакля Яновской стреляет в Гурьян Гурьяныча и в его жену. Они, впрочем, после выстрела еще приподнимутся и удивятся случившемуся, чтоб упасть снова, уже окончательно — фарс Яновская не переводит бесповоротно в трагедию, ловко балансируя на грани.
Без актера Тараньжина трудно представить многие спектакли Гинкаса, от «Счастливого принца» до «По дороге в…», но столь значительной и сложной роли, как Мочалкин, Александр Тараньжин на моей памяти не получал, и фантастически ее проводит от балаганно-карикатурной игры к трагическому пафосу, нигде не впадая в пошлость, риск чего сохраняется на протяжении всего спектакля. Арина Нестерова (жена Мочалкина), София Сливина (дочь) и другие — все на высоте; очень смешон голова колхоза Курицын в исполнении Игоря Балалаева (из всех щелей высовывается, соглядатай; он же нередко проговаривает вслух ремарки для усиления «эффектна остранения», хотя в последние годы этот прием используется слишком уж часто); а появляющегося из печки во втором акте попа Лукьяна, желающего продать душу черту (по примеру Мочалкина, как он полагает), я не сразу узнал, при том что показался он мне знакомым — потом дошло, это ж Сергей Аронин! Режиссерские его работы я до сих пор оценивал невысоко (но не видел до сих пор поставленного им в МТЮЗе «Улетающего Монахова» по А.Битову), а как актер, хоть я наблюдаю за ним еще с ГИТИСа, Аронин в «Слоне» своим отцом Лукьяном просто меня поразил, и если в образе, созданном Тараньжиным, фарсовое начало трансформируется в драматическое, достигая трагизма к середине 2-го акта, постепенно, то в роли, сыгранной Арониным, комическое и трагическое сосуществуют одновременно: что предстоит Гурьяну, отец Лукьян уже прошел в гражданскую, «пережил революцию», но последствия для его психики и мировоззрения оказались едва ли не более катастрофическими, чем для семьи Мочалкиных — попытка присвоить золотого слона.
Разумеется, ни в какую Америку, тем более на Юпитер, не улетит Мочалкин — пускай и качественный «держабель» изготовил под прицелом берданки его ученый сын Митя (Антон Коршунов). Притянет обратно Мочалкина земля — колхозная, советская, это по пьесе, а по спектаклю, да и по жизни… В колхозах ли (о которых нынче и не вспоминают…) источник зла, в советской ли (и она тоже сгинула…) власти? Яновская, кажется, «Слоном» возвращается мысленно к своим давним работам 1980-х годов — к «Собачьему сердцу», где (об этом есть очень интересные размышления в книге «Что это было») наибольшее сочувствие вызывал у нее не Преображенский и даже не ставший жертвой профессорских экспериментов Шариков, но фанатично уверовавший в новый мир Швондер; а особенно к спектаклю «Гуд-бай, Америка!» по «Мистеру Твистеру» Маршака, где прекраснодушные интуристы попадали в сталинский ад, умело притворившийся земным раем. С той разницей, что персонажи, заимствованные из сатиры Маршака, добровольно прибыли в СССР из Америки, а герой «Слона» попробовал из СССР в Америку, а хорошо бы и куда подальше отсюда, улететь… Но вот это как раз — утопия: Россия — родина слонов, но Гурьяныч верит в чудеса, Гурьяныч едет в небеса… и в итоге валяется подстреленный вместе с женой.