Кавказский акцент 16.10.2002
Уже шестой год в Тбилиси усилиями Кети Долидзе и ее единомышленников проводится фестиваль «Сачукари». На этот раз приехал МТЮЗ с двумя спектаклями Г.Яновской и Камы Гинкаса.
Кто сказал, что поэты, писатели, режиссеры, актеры — утешители? Ерунда! Это потрошители душ. Джеки-потрошители, опустошающие и наповал разящие своим точным попаданием. Но… После смерти наступает воскресение. Только умерев, можно воскреснуть.
Обновиться, очиститься, преобразиться. Преображение — одно из главных качеств «гинкасовского» театра, преображение даже не героев, а зрителей — тех, кто в его постановках включается в игру порою слишком реально. Потому что не чувствует себя в безопасности. Потому что театр Гинкаса — это не бегство от реальности, от остроты и трагичности, от подлинности любого чувства, но полное вовлечение во все это. Внезапное, неожиданное, объемное, полифоничное, разностороннее. Когда порою еще не знаешь: то ли плакать, то ли смеяться, то ли бежать вон, потому что с трудом выдерживаешь такой накал и такую близость переживаемого.
Шок. Это единственное слово, которое чаще всего говорит любой человек после любого спектакля Гинкаса. Шок.
Плакать после спектакля тоже можно по-разному. От чрезмерной сентиментальности, от хорошо сделанной мелодрамы, от самого сюжета и отождествления актеров с героями и собой… Впрочем, как известно, и неудобные туфли — веская причина. Да и расшатанные нервы способствуют такой реакции. Но еще — от сочувствия, от сопереживания, от острого, явного и ясного как никогда ощущения жизни, изломанности бытия и души — изломанности, чувствующей цельность, от шока, потрясения, от полноты чувств и полноценности переживаний. А зачем ходить в театр или читать книжки, если не видишь, не слышишь, не думаешь и не чувствуешь? Имеющий уши…
«Мне важно сквозь написанный текст, условность того, что происходит на сцене, продраться в вас, чтобы вы на секунду почувствовали реальность, буквальность происходящего без художественного допуска». Эти слова из интервью с Камой Гинкасом предваряют буклет-программку и, пожалуй, сам спектакль, полное название которого звучит так: «К.И. из «Преступления», игры в белой комнате». Сценарий Даниила Гинка, сына Гинкаса и Яновской. По Достоевскому. В роли Катерины Ивановны — Оксана Мысина. В спектакле участвуют дети: Вера, Петя и Люба Романовы. Максимальное количество зрителей — 50-60 человек. Больше в две комнаты, в которых происходит действо, просто не поместится. По ходу спектакля зритель хохочет, рыдает, может вступить в беседу, поддается на провокации и в итоге все же переходит в ту самую, знаменитую, гинкасовскую, белую комнату. Рассказывать о спектакле бессмысленно. Это все равно как в том анекдоте, когда некий Абрам пытается пересказать, как пел Карузо, которого он слышал в передаче знакомого, который… И так далее.
Кратко и неинформативно: это монолог Катерины Ивановны Мармеладовой, монолог, в котором прокручена и перекручена, как в мясорубке, вся ее жизнь. Мы застаем К.И. (или она застает нас?) в тот момент, когда она узнает о нелепой катастрофе ее пьяного мужа, и зрители становятся впоследствии гостями поминок. Соответствующие приглашения, написанные карандашом неуверенной и старательной, будто детской, рукой, на клочках бумаги раздаются зрителям. Ах нет, уже участникам поминок.
Гинкас разрушил построенную Станиславским четвертую стену и бросил актеров в «охапку к зрителям».
Рассказывает Оксана Мысина:
<br>- И с одной стороны, зритель для меня — это такая клетка с тиграми, в которую меня бросают, и я не знаю: что, как, как он отреагирует: или он мне плюнет в лицо, или откроет свое сердце. Это никто не знает. И вот на такой опасной грани и существует спектакль. И моя героиня существует. Потому что, как мне говорил Гинкас, Катерина Ивановна существует между вторым и третьим инфарктом, она за той гранью эмоций, за гранью, когда ей уже не больно, а ей уже сладко. И она знает, что еще немножко, и это закончится. И она это знает про себя. И вот это ощущение… ощущение радости безумной, что я ЖИВУ, вот я с вами разговариваю, вы слышите? Вот у меня же все хорошо! Все у меня хорошо! Вы же видите, что у меня все хорошо! Я с вами разговариваю, значит все, вы меня видите, вот видишь: белое, видишь: это белое. Значит, я живу! И вот до конца она ДОЖИВАЕТ. ПРОЖИВАЕТ.
— Есть в этом некий мазохизм, а иначе не выдержишь… Как у любого художника…
— Я на коленях перед ней [О К.И.]. Что она такой человек. Что она не нюнит, не плачет, не жалеет себя. А если я на спектакле начинаю себя жалеть, мне хочется провалиться сквозь землю от стыда, потому что это не то… качество… И в идеале должно быть так, что я не плачу, а плачут все. А иногда бывает наоборот: я плачу, а все сидят, смотрят: о, хорошо артистка играет. Или — ой, а чего это она там страдает. По-разному бывает. Живое дело. Вчера был один спектакль, сегодня другой. Он каждый раз разный.
— Каждый раз Вы точно реагируете на реакцию зрителя…
— Когда мы репетировали, Гинкас меня приучал все использовать. Когда мы начали репетировать с Гинкасом, мы ползали с ним вдвоем на коленках… Я помню его глаза, от которых невозможно было оторваться… Он ужасно смешно репетировал. Мы так хохотали вдвоем. Он безумно талантливый человек. Очень открытый. Беззащитный, быстрый какой-то, быстрые у него переходы, у него все искрится в душе, так вот все куда-то бьет, бьет, бьет, и когда заканчивается репетиция, он все это отрезает резко и говорит: «Все, спасибо, до свидания. Репетиция закончена». И таким каким-то жестким голосом — и все, как бы отрезает пуповину. Только вот мы с ним были на одном, и потом он отрезает, и ты так остаешься… один. Я всегда ловила себя на том, что у меня слезы градом после репетиции. Я сижу и думаю: «Что я ему сделала, мы так хорошо репетировали, почему он вдруг меня так…». А он меня специально бросал в момент… на взлете… Чтобы я запомнила, ощутила вот это все, эту всю зыбкость таких быстрых… пространственных переходов, переливов души.
У него глаза раввина. Нет, не догматика, строго соблюдающего закон. Раввина, пережившего ощущение Бога и вечно тоскующего по Нему. Возможно, такие глаза были у некоторых первосвященников. Это глаза те самые, настоящие иудейские, с их «вековечной тоской» и горьким, но неизменно острым юмором. Глаза с сумасшедшинкой. А еще в этих глазах видишь… весь Холокост, навсегда замерший, застывший и живущий, ранящий постоянно.
Возможно, предки Камы Гинкаса и были раввинами. А сам он принадлежит к немногим, чудом — вот уж действительно, чудом! — спасенным детям из нескольких тысяч погибших в Каунасском гетто (его вынесла из гетто под подолом платья, рискуя жизнью, литовская женщина). Но только не стоит на основе одного этого факта, безусловного по своей сути — на радость «фрейдологоанатомам» — рассуждать о сегодняшнем мироощущении режиссера. Ибо у любого художника воприятие жизни и смерти всегда обострено! Только опыт, пережитое и переживаемое разные. Влияет все, но не все сводится к одному. Символ нельзя свести к знаку.
Сын врача со взглядом раввина, совместивший, кажется, и то, и другое в своей профессии, он обладает уникальным и редким свойством, присущим… разве что гениям. У него есть ЧУВСТВО ПРОРЫВА. Куда, какого — это уже второй вопрос.
Как определить прорыв? А никак не определишь. Его ощутишь, почувствуешь, переживешь. Как жар или холод. А потом осмыслишь. Если осилишь…
— В спектакле очень чувствуется слитость Вас и Гинкаса… И он «не умер в актере», и Вы сохранили индивидуальность. И в то же время вы оба — одно целое, совершенное!
— Чувствуется, да? Это точно. Он во мне живет.
— Вы иногда в спектакле говорите на иностранном: то пару слов на немецком, то по-английски… Возникает такое ощущение, как будто бы замысел был еще и такой, что каждый человек говорит на иностранном языке по отношению к другому человеку («Мне безразлично на каком Непонимаемой быть встречным», из Цветаевой), и не понимают… каждый на своем языке говорит…. Есть такой момент в спектакле?
— Мне кажется, вы очень точно попали сейчас… Да, это вот именно то, что Гинкас мне говорил: На каком бы языке… Есть у Катерины Ивановны вот эта абсолютная открытость: «Вы меня понимаете. Да? Вы же понимаете, да? ОНА НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЕТ! (Оксана говорит, интонационно, эмоционально продолжая спектакль…). Эти люди не понимают ничего!!! (…все пытается докричаться. Спектакль закончен. А она все еще пытается докричаться.)
Когда они едут на гастроли, Гинкас заставляет Оксану играть спектакль на языке этой страны, и Оксана учит французские фразы (фурор в Авиньоне!), немецкие, финские (и холодные финны плачут, как дети). И удивительно, — говорит Оксана, — что, в общем-то, этот спектакль не нуждается в языке особенном.
— Вы знаете, когда я не играю «К.И…..», я чувствую, как у меня тяжелеет душа, черствеет тело. После «К.И…..» я всегда как будто умываюсь… Как будто очищаюсь. И у меня какое-то обновление начинается.
Ее смущает и пугает ощущение человеческого благополучия. Благополучие души — иначе ее окаменелость, неспособность проснуться — и не может быть у настоящего художника. Нет! В душах этих людей бродят разбуженные чудовища, ангелы, светлые и безгрешные, демоны, искушающие и терзающие, призраки младенцев, детей и стариков — достаточно одного воображения, ощущения, переживания. А сколько сопутствующих сомнений и тревог! Мир слишком сложен, чтобы чувствовать себя в нем уютно человеку, открытому ему. И Творцу тоже. Но иначе — просто спать и не замечать никого и ничего: ни мира, ни себя, ни деяний, ни действий… Трудно, трудно проснуться, открыться, чтобы почувствовать всю тяжесть, ужас, трагичность, неустроенность и в то же время прекрасность и существуемость мира, жизни… Но это, наверное, или дано или не дано.
«В искусстве все должно причинять боль, иначе оно не имеет права называться искусством», — бескомпромиссно и безошибочно заявила Цветаева.
— И с другой стороны, я понимаю, что сидеть на вокзале или валяться в грязи — это абсолютно не то, что нужно для этой роли. Нужно быть в покое, нужно отрешиться от себя и заниматься только этим. Жизнью другого человека. А ты можешь этим заниматься, когда с той стороной жизни своей, где ты, Оксана Мысина, есть у тебя муж, есть у тебя твоя машина, есть у тебя там твоя работа? Но здесь, в этой роли очень не нужна раздражительность, не нужна мелкость. Тут надо все оставить — пусть оно там где-то живет и успокоится, живет своей жизнью. И — броситься сюда, как в прорубь.
Так и творится искусство. Также пишется стихотворение, симфония, картина…
В течение всего спектакля не покидает ощущение: НЕТ, НЕ НАДО! Кому говоришь «не надо» — непонятно. Ему, ему (любому), Ему…ей, Гинкасу…Наверх, вниз, по горизонтали, по вертикали…Не знаешь. Не один раз, не в одной стране люди в рыданиях просто выбегали, не в силах выносить напряжение… И возвращались только к поклонам.
— Творчество, мне кажется, это — максимальное саморастворение(не самовыражение), равное максимальной самоконцентрации, и в этом оно сходно с любовью. Что скажете?
— Да (улыбнулась)? А я не знаю. Это тайна. Я не могу это сформулировать (а и не сформулируешь то, внутри чего находишься). Гинкас… вот концентрация — это да… Я знаю какие-то задачи, которые передо мной стояли. У меня есть пухлая тетрадь, я могу вам показать, как мы работали (достает тетрадь). Просто чтоб вы видели. Мы уже 8 лет играем этот спектакль… Вот тетрадка, которую я исписала, когда мы работали (растрепанная, читанная-перечитанная — и оттого сокровенная — толстая тетрадь, с массой вкладышей). Вот она. Вот моя роль, тут есть мои записи, когда после репетиции оставалась…Он меня бросал когда, да? И уходил… а я сидела… «Чулки пропил…», — ругаюсь [слова из роли]. И — сразу открыться. «Он был хороший человек». Вся эта легкость для того, чтобы закрыть эту пропасть, пустоту, бездну, которая вдруг в ней возникает.
Это защита беззащитного человека, это щит, за которым тонкое стекло… Хрусталь, звенящий от чуткого и разнообразного отражения мира. Настолько разнообразного и острого, что в любой момент готов разбиться. Но потому и живет, играет, переливается всеми оттенками и цветами, звуками и отзвуками… Голосами и эхом. Легкость, чтобы скрыть невыносимую тяжесть.
В некотором смысле Гинкас — это Бродский на сцене (с которым, кстати, дружили питерские студенты Товстоногова Гинкас и Яновская). По степени беспощадности и неоднозначности, предугаданности и предпосылок, по масштабу последствий и последователей, даже невольных. По метафизичности своих спектаклей и замыслов.
Что такое метафизика? Это то, что лежит «выше сферы значимости вещей», по словам Шопенгауэра? А ведь Бродский любил черно-белые цвета, считая их самыми метафизичными, будь это снег и деревья, сквозь которые зиял и сиял горизонт, старые кинофильмы и прочее, потому что черно-белое напоминает перо и бумагу. Это просто самые реальные — в высшем понимании — цвета. А еще… Пространство и Время… Кама Гинкас любит компроментировать идею обычного Пространства всеми возможными средствами. И заполняет его избытком Времени и эмоций. Возможно даже, это не пространство, а пустота, так как пространство заполнено всяким хламом: вещами, любыми очертаниями. А здесь, в спектакле ничего лишнего, ничего окончательного нет. Ни в окружении, ни в человеке. Белое и черное создает ощущение разрушения всех возможных стен, и возникает чувство иного какого-то существования, в ином измерении. Кстати, недостатком пространства, восполняемым избытком времени, Бродский считал тюрьму. А если это еще о теле и душе? И из какой тюрьмы на последнем пределе пытается вырваться К.И. в самом конце, после смерти? («Ну, допустим, ты пробил головой стену. Что ты будешь делать в соседней камере?» Станислав Ежи Лец)
Черное — тьма — это ничто, цвет поглощает все, все цвета, все очертания. Белое — свет — это все, цвет, в котором остальные цвета и очертания еще не рождены, но уже замыслены. Виртуозная сценография (вдуматься: именно сценоГРАФИЯ) Сергея Бархина как нельзя точно воплощает идею режиссера, и уже непонятно, кто и когда первый придумал ту или иную деталь. У Гинкаса есть такая особенность: полностью сливаться с актерами, художниками, и никто при этом из них не теряет себя, более того — находит и открывается еще больше.
Глядя на эту лестницу, спускающуюся сверху к умершей К.И., почему-то вспоминаешь лестницу Иакова. Лестница к Богу. Веревка, на которой терзается она, вырываясь из ада своей души, потом (потому что во время этой невероятной сцены просто невозможно ни о чем думать!) напоминает один эпизод из рассказа Акутагавы «Паутинка», в котором Будда, желая спасти одного разбойника, протянул ему в ад серебристую паутинку, поблескивающую тонким лучиком. И он «крепко ухватился за паутинку обеими руками и начал изо всех сил карабкаться вверх». Нет, там конец был другой. Но смысл веревки такой же: она, по всей видимости и невидимости, ведет в рай, потому что «райский пруд» доходит «до самых недр преисподней».
Может, белое и черное еще и символы Чистоты и нечистоты (как ударение порою прибавляет, а не меняет смысл слов…)? Пастернак сказал однажды, что поэзия валяется у нас под ногами, надо только наклониться и немного поискать. Не всякому охота сделать усилие и наклониться. Наклониться, чтобы потом увидеть Небо. Может, белое — это и врачи, люди в белом, которые и не смогли бы спасти К.И., но спасут иные, в белом одеянии? Но в белом у него среда, окружение, а люди, живые обычные люди, в черном. В черном несуразном пальто К.И., ее сын Коля, дочери… Значит то, что внутри нас, он выводит с помощью метафизически точной сценографии Сергея Бархина вовне? То белое, что мы видим вовне, есть часть нашей души. А та черная одежда — это другая часть? Когда К.И. раздевает детей («Пусть все видят!!!»), девочка, Поля, остается в белой рубашечке… Остальные — по пояс раздеты. Вот она, душа… Голая, черно-белая. Душа каждого, душа К.И.
Она умирает, играя на скрипке. Приходит солдат. Рядовой, обычный, солдат без лица — «смерть придет, у нее будут твои глаза». Он сначала уводит детей. Потом отбирает скрипку. Потом уносит вещи. Он отбирает все. И она остается одна. И тут входит иная музыка.
…А может, метафизика — вечная перспектива? Это та лестница, которую подарил своей героине режиссер. Театр Гинкаса сходен со стихотворением. Почему? Говоря о своей любви и ненависти к театру, Кама Гинкас, в частности, сказал: «Потому что в театре любому факту, любой жизненной нелепости придается смысл и значение. Катерина Ивановна умерла на тротуаре без музыки и отправилась на тот свет без лестницы, которую я ей дал в спектакле. В жизни, когда с нами что-то случается, гром не гремит и в кустах не играет печальный мотив. А в театре так происходит. И я отношусь к этому с болью, иронией и любовью».
В этой жизни у каждого своя жизнь (и своя смерть). Все мы одиноки. Но странное ощущение остается у зрителей после спектакля. Ощущение ПОСВЯЩЕННЫХ. Расходятся обычно молча, не желая обсуждать. Только что было посвящение в таинство Души. И это соединяет присутствовавших, сливает их, оставляя каждого при своем. Гинкас сумел и это слить и оставить все каким есть на самом деле.
— Вот сейчас, когда мы ехали на гастроли, я Гинкаса спрашиваю: «Кама Миронович, я слышала, Вы не собираетесь ехать с нами». Он говорит: «Как это я не еду! Едете Вы и едет мой спектакль». [То же самое говорил Бродский о книгах своих стихов, изданных в России, отвечая на вопрос, почему не приезжает сам: «лучшая моя часть уже там»]. Я говорю: «Кама Миронович, как мне играть?» Он говорит: «Ну ведь самая большая сложность в том, чтобы Вы забыли, как играть, а если Вы все знаете, то тогда зачем играть?» Я говорю, я знаю, это самая большая актерская проблема, когда ты все помнишь и знаешь, как. А самая большая проблема — это (вздохнула) все/всю сегодня и сейчас и каждый раз сначала. И ничего не знать.
— Живое…
— А когда нарабатываются уже так или иначе — сегодня был 203 спектакль (28 сентября, а играли 27, 28, 29) — когда нарабатываются уже интонационные какие-то моменты, и ты их слышишь, и слышишь, что это был вчерашний снег, внутри у тебя…(вздыхает с ужасом как бы)… ты думаешь: «Ой, ну что же я делаю»….И он меня здесь учил уходить в ноль. Все сбрасывать. И начинать заново. С партнером, с собой. Не успевая контролировать, как ты это делаешь. Задачи, они стоят, завтра их опять надо будет заново решать, и так каждый раз.
Высокое призвание и признание этой актрисы неоспоримо. «Актриса, великолепная в своем мастерстве, использует всю палитру эмоций, сбивая с толку, приводя в душевное волнение, иногда такая смешная, очень смешная. И зритель с наслаждением следует за ней…Карин Прост, «Воклюз Матэн-Дофине Диманш»» — Знаете что, я Вам скажу очень честно: я бы с Гинкасом работала всю жизнь. Я бы играла у него все, что бы он мне ни дал.
— Вы очень слиты с ним…
— И вот вам жесткость и парадокс жизни и театра: я играю у него одну роль. Уже 8 лет, и он мне больше ничего не предлагает.
— Не хочет, или?..
— Не знаю! Я не знаю. Он художник. Большой. Он идет своей дорогой. Ему нужны люди, которые соответствуют этой дороге. Он подбирает людей, которые ему нужны, вот я пока дальше не вписываюсь в его путь. (Тоска по Гинкасу, как она понятна! Тоска по гению… И с чего это вдруг сейчас вспомнилось мандельштамовское: «тоска по мировой культуре»? Возможно, это и есть тоска по совершенству, по полноте и Абсолюту). Я это понимаю. Отдаю себе в этом отчет. И недавно, когда мы с ним прощались, вот немножко порепетировали, и у меня вдруг просто хлынули градом слезы. Он говорит : «Вы что это?» Вы никогда у меня на репетициях не плакали! Вы единственная актриса, которая не плакала! Никогда…» Я говорю: «Ну вот поэтому я и плачу, потому что я тоскую по тому времени, когда мы с вами работали. Мне этого не хватает». Он говорит: «Ну поработаем», и ушел. (Засмеялась, с горечью.) Как всегда. «Поработаем еще» — и ушел. И поэтому я знаю, научилась на этом спектакле каким-то вещам, зыбким. «Научилась» — слово неправильное… Ну вот чувствуешь, да?
— Понятно… А откуда такие талантливые дети?
— Это семья Романовых… У них пятеро детей. Их мама — художница, очень талантливый человек. И четверо из них уже прошли через наш спектакль. У нас вообще тут какая-то смена династий. Потому что спектакль идет уже 8 лет, эти ребята играют уже четыре года. А Верочка, старшая, сказала в одном интервью, что три года она ничего не понимала, чего она там делает. Так, ездила на гастроли, играла все. И вдруг у нее как будто бы проснулось — все!
— Представьте себе, что со времен Адама и Евы Вам дана возможность встретиться, увидеть любого человека. Кого бы Вы выбрали?
— Хм… (долго молчит…) Ой, кого бы… Слепого Гомера (с оттенком затаенного поклонения). Да… вот не знаю. Вот вы меня застали врасплох. (Смеется.) Я хотела бы так, по столетьям пройтись. Да, я бы хотела встретиться с Микеланджело. С Леонардо да Винчи. Я бы хотела с ними поговорить. Может быть, даже помолчать, посмотреть на них.
— Молчать рядом с ними…
— Да. Посмотреть…Что это за… Шекспир…
На каждого Достоевского свой Гинкас. Рядом с которым находятся, молчат и не молчат, и воплощают их замыслы актеры, художники — все, кто РЯДОМ. «Гинкас ведет Оксану Мысину, исполнительницу К.И., как влюбленный кавалер. Его сумасшедшая, полумертвая Катерина бушует и притягивает публику.Создается такое ощущение, что между Достоевским и тревогами сегодняшнего дня устанавливается глубинная внутренняя связь. Мишель Корно, «Монд»» . Так что впору по-новому, но также верно, воскликнуть вслед небезысвестному коту: «Протестую!… Достоевский бессмертен!»
К.И.- О.М. пытается докричаться, достучаться до любого человека на любом языке. Она ЖИВЕТ и хочет, чтобы ее слышали, видели. После смерти она также пытается достучаться… Но уже до Него. «У меня нет принципов, у меня только нервы», — говорил Акутагава.
А могут ли так спокойно «пропустить» туда, если так бешено жива? «Я спокойна, будто умерла. — писала Цветаева в одном из своих писем. — Какая гадость, какое убожество — эта земная жизнь. Какая покинутость…» И еще Марина Ивановна писала: «Я знаю, я не такая, я просто попыталась жить. Когда я пытаюсь жить, я кажусь себе маленькой белошвейкой, которая все время пытается сделать….что-то красивое… и не получается… а потом отбрасывает все и начинает петь… у окна, за которым идет дождь…».
«Не простишь, ну и не надо!» Это кричит от бессилия сильная женщина. Ей нужно прощение, иначе она бы не кричала это, и не билась бы там, наверху, прорываясь сквозь белый потолок: «Пустите меня! Это я! Я здесь!» К.И. неспокойна и после смерти. Она и там пытается ЖИТЬ. Суетливо? Борясь? Бог ее слышит, и Он ждет. Она, как в романе Достоевского говорила Сонечка, которой в спектакле так и не дождалась К.И., жаждет справедливости («Вы ничего, ничего не знаете,.. — говорила Сонечка Раскольникову, — Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная… Она справедливости ищет… Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует… И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается… Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!»). «Пустите меня! Это я! Я здесь!» — та же жажда справедливости. Она ОТЧАЯННО жаждет справедливости.
…Однажды Довлатова спросили, что может быть выше справедливости. И он слегка растерянно ответил: милосердие. Милосердие и прощение — вот что ей нужно!
Но так хочется кричать, кричать вместе с ней: Да пропустите же ее! ЕЕ-то пропустите! И сидишь, сидишь РЯДОМ, и…ну…просто не знаешь, что делать. ДА ПУСТИТЕ ЖЕ ЕЕ, ЭТО ОНА… ЭТО ОНА! ЭТО ОНА? «Это я, Господи, это я…». Или закрыть глаза, уши… Закрыться, накрыться с головой, чтобы не видеть, не слышать всего этого! А так и происходит. Все. Все и ничего. Белое-черное. Какая-то то ли музыка, то ли звук. Орган или звук трубы — и пал Иерихон? И — тьма. Тишина. Ни-че-го. Молчание. Молчание… А потом свет — и белая комната. Пустая. Конец.
А вдруг ее пропустили? Вдруг К.И. все-таки пропустили в Небо, она вошла?
Не надо, не надо аплодировать! Похоже, что этим мы вызываем К.И. оттуда, если она там…. Но уже кричат «Браво», и выбегает великолепная, счастливая, просветленная актриса с не менее счастливыми и сияющими детьми… И дальше НАЧИНАЕТСЯ спектакль. Поклоны, цветы, поклоны… Ну вроде как театр… Вспоминаешь, что сейчас находишься в театре… Что это условность. Впрочем, разве условность и реальность противоречат друг другу? Но актеры кланяются, зрители плачут, улыбаются — кто на что… — цветы вручаются. И все живы, слава Богу. Живы! Живы… Живы и те, кто жил раньше, но не очень замечал это. То есть многие из нас. А сейчас словно заново прожил и заново начал. И заново продолжил. Жизнь.
Но еще и еще звучат эти страстные, на последнем издохе-вдохе слова из романса, выкрикиваемые умирающей К.И.: «В полдневный жар в долине Дагестана… В полдневный жар в долине Дагестана…». Кажется, будто про нее сказал Сократ: «В каждом человеке — солнце. Только дайте ему светить».
Еще и еще перед глазами эта лестница в Небо и бьющаяся, бьющаяся на ней, на веревке, неистовая и бешено живая актриса, К.И. — да уже неважно!
Проходят дни… А порою снова и снова чувствуешь себя там, в белой комнате, с ее сумасшедшими и такими реальными играми.
К. ГИНКАС, из радиоинтервью: «»Есть упоение в бою у бездны мрачной на краю», — это сказал еще Александр Сергеевич. Это свойственно человеку. А знаете, что это такое? Это проверить себя. Это проверить возможность бессмертия, желание полета. Это есть в человеке, если он человек. Человек не человек до тех пор … пока у него нет желания проверить себя. Любовью, гениальностью, преступлением, как Раскольников. Что такое я? Каким-то поступком, которым ты рискуешь. Это присутствует в человеке. И вот эта тяга ваша к бездне, если хотите, это говорит о том, что вы человек. Человек. Это не значит, что надо прыгать, нет. Не надо, не надо прыгать! Находите другие способы проверки себя. Но это свойственно человеку. Это как раз, мне кажется, вот я как раз пытаюсь сделать спектакль про то, что жить — это пробовать себя, это испытывать себя разными способами. И обязательно любовью, обязательно. Чем бы это ни кончилось».
И вновь вспоминаются слова Оксаны о ее слезах после репетиции. «Я сижу и думаю: «Что я ему сделала, мы так хорошо репетировали, почему он вдруг меня так…». А он меня специально бросал в момент… на взлете…» Казалось бы, спектакль закончен, логически завершен. Но не эмоционально! Он как раз остается в нас на самой вершине подъема различных чувств: шока, боли, подчас невыносимой, счастья и несчастья одновременно, пронзительности и пронзенности… На взлете. Гинкас и Оксана и нас бросают на взлете. А лететь можно только одному. И в то же время понимаешь, что в этот момент летят, взлетают и плачут те, кто был рядом, кто играл, смотрел, участвовал и соучаствовал. Посвященные! Больно, очень, но… на взлете… Но куда он нас бросает? А в ту жизнь, в ту же «клетку с тиграми», в которую бросил свою героиню. В ту же жизнь, из которой мы пришли в белую комнату и в которую мы уходим… Какими? Иными. Лишь бы не забывчивыми… Не отяжелевшими, не закостеневшими впоследствии. Идем оживлять жизнь. И очень хочется верить, что не забудем ту лестницу, которая ведет в Небо. Она есть, и она дана каждому. И достучаться можно. Если только идти по ней, и понимать, что остаешься в полной растерянности, неустойчивости, неуютности, зыбкости — а иначе закостенеешь и остановишься — понимать, что находишься уже в ином масштабе… С любовью. И на взлете.