Архив рубрики: Пресса

Алена Карась «Тени Гинкаса и скрипка»

Российская газета 12.03.2004

В конце прошлого сезона Кама Гинкас показал маленькую, этюдную, в сущности, работу, сделанную вместе со студентами его режиссерского курса в Школе-студии МХАТ. «Сны изгнания» были хороши, но казались почти шалостью в режиссерской биографии режиссера. Теперь стало ясно, почему появился этот маленький опус на темы Шагала — Гинкас сочинял свою «Скрипку Ротшильда». На все лады пробовал он со студентами жест, позу, свойства походки и полета над Витебском, взгляды и улыбки, стоны и крики, характер страсти и одержимости, свойственный древнему народу. Целый спектакль-этюд — точно подготовка к одной-единственной, но весьма существенной линии «Скрипки Ротшильда».

Стоило долго-долго настаивать это зелье, чтобы потом так изысканно и лаконично, отбросив все лишнее, ввести его, как инъекцию, в свой новый спектакль, завершивший чеховскую трилогию «Жизнь прекрасна, по Чехову». (Напомним, что первая часть трилогии «Дама с собачкой» была поставлена после «Черного монаха» и обе игрались на зрительском балконе московского ТЮЗа). Третий спектакль — самый лаконичный — играется на большой сцене. И это правильно.

Простота и виртуозность «Скрипки Ротшильда» завершила сложнейшую по структуре трилогию, в которой все отдельно и все едино. Жизнь, поставленная на службу человеческой одержимости, усеченная, уничтоженная во имя какой-то одной захватившей человека идеи или страсти, приоткрывающая свои главные тайны в самый последний миг, на грани смерти. Эта жизнь бессмысленна и прекрасна. В «Скрипке Ротшильда» перед самой смертью она успевает одарить гробовщика Якова Иванова по кличке Бронза своими безмерными дарами, и он благодарно принимает их.

Гинкас сочиняет сценический текст маленького чеховского рассказа с поразительной виртуозностью. Легким росчерком фантазии художник Сергей Бархин из гробов разной конфигурации и формы образовывает затхлый деревянный городок. Точно заборчик отделяет он Якова от мира, от жизни, где стоит большое дерево и течет большая река. Гробы-лодочки готовятся к своему последнему плаванию, но сам Яков никуда не плывет: мощный, и в самом деле похожий на медведя (медведь со скрипкой — афиша, знак спектакля Гинкаса), он подсчитывает убытки, стучит костяшками счетов, заколачивает гвозди — гроб к гробу, рубль к рублю. Только никакой прибыли нет ему от его изнуряющего труда: городок маленький, мрут мало, праздников много, значит, работать нельзя — вновь убыток. Когда его жена умрет, Бронза бесчувственно внесет в книгу: «Марфе Ивановой гроб — 2 р. 40 к.».

Поверх рассказа сочиняет Гинкас свой собственный текст, но точно из-под рубанка гробовщика, стружка за стружкой, высвобождается из него самый что ни на есть чеховский свет и ужас бессмысленной жизни, исполненной одних убытков, преобразуется в прибыль любви, тоска — в радость, а смерть человека — в его запоздалое рождение.

Валерий Баринов играет Якова Бронзу. Его жена Марфа (Арина Нестерова), прозрачная как тень, одним своим робким присутствием, тихой, просветленной смертью точно вычищает, выстругивает в нем какое-то дупло, место для позабытой души. Одним мановением режиссерской воли преображается эта умирающая старуха в юную красавицу жену, и они с Яковом сидят с детской люлькой под вербой у реки. Счастье начинает пробуждаться в гробовщике Якове и превращать его в скрипача.

Самой скрипки в спектакле Гинкаса нет совсем. Да ее и не нужно. Скрипка поет о своем отсутствии во всех предметах сценического мира: в продолговатой пиле, на которой играет Яков, в вытянутом дупле, в которое он, точно в материнское чрево, спрячется, когда умрет. Скрипка поет в самой фигуре, в судорожном «танце» Ротшильда. Игорь Ясулович — воплощение эйзенштейновской теории пафоса, сам огонь, сама одержимость. Большую философскую тему Чехова воплощает он в одном-единственном «психологическом жесте»: забитое, скукоженное от страха, но всегда тянущееся вверх, в танец, в радость существо — вот его Ротшильд. Музыка его сострадательной души заполняет постепенно все пространство спектакля. Это он совершает то финальное движение «смычка», которое извлекает из пробуждающейся души Якова последний, самый красивый звук.

Не потому ли еврейская тема у Чехова и Гинкаса так значительна во всем сюжете, что еврейское в нас — это образ духовного изгойства, память о том, что принадлежим мы не этому, но иному миру, что предназначены для другого. Образ Другого в рассказе Чехова и спектакле Гинкаса творит еврейский музыкант Ротшильд. А вместе с ним — Игорь Ясулович.

И сам он, и экспрессионистский характер декорации, и мистериальный, взвинченный дух всего спектакля напоминают о легендарном, давно ушедшем в небытие еврейском театре «Габима», где когда-то Вахтангов сотворил свой легендарный «Гадибук». Странным образом дух этого удивительного театра, покинувшего страну в 20-е годы и надолго вычеркнутого из истории, запечатлелся в новом спектакле Гинкаса.

Олег Зинцов «Жизнь не продолжается»

Ведомости 11.03.2004

Тюзовская сцена сплошь уставлена гробами — новенькими, свежевыструганными, можно сказать, нарядными. Ужас и красота в «Скрипке Ротшильда» пригнаны друг к дружке как-то особенно крепко и ладно — как, быть может, один только Гинкас умеет.

Трилогия Гинкаса называется «Жизнь прекрасна. По Чехову». В нее входят «Дама с собачкой», «Черный монах» и «Скрипка Ротшильда». «Монах» был первым, но теперь, когда готовы все три спектакля, перечислять нужно, конечно, именно в таком порядке.

Две первые части в ТЮЗе играли на балконе, финальную Кама Гинкас и художник Сергей Бархин вынесли на сцену, где в «Даме с собачкой» было море, а в «Черном монахе» — пропасть, куда монах манил сходящего с ума профессора Коврина.

Три чеховских спектакля Камы Гинкаса идеально срослись в единое целое, и целое это превосходно, но какое удовольствие наблюдать за деталями! Вспомнить, например, как в «Даме с собачкой» на стене висела скрипка, намекая на финал трилогии. Или приметить лодку, бывшую в том же спектакле частью черноморского пейзажа, а теперь затесавшуюся меж гробами: ну вот мы, стало быть, и приплыли. И не забыть бы, кстати, как Игорь Ясулович изображал монаха-галлюцинацию — в новом спектакле он играет того самого музыкантишку Ротшильда, который «даже самое веселое умудрялся играть жалобно» и которому умирающий гробовщик Яков завещал свою скрипку, хотя прежде Ротшильда и всю его нацию ненавидел и презирал. Ясулович, конечно же, опять в черном, нарочито нелеп и снова служит кем-то вроде вестника — прибегает, несуразный и суетливый, с длинными пейсами, и все куда-то зовет: мол, кланялись вам Моисей Ильич и велели вам зараз приходить к нам. Яков его гонит: «Что ты лезешь ко мне, чеснок? » Но понятно, что идти придется скоро и совсем не к Моисею Ильичу. Маленькая роль Ротшильда, кажется, из тех же замечательных грустных шуток, что и скрипка, которая у Гинкаса превратилась в пилу: Яков, может быть, и очень хорошо играл, не хуже, чем строил гробы, но в оркестрике за 50 копеек в день на скрипке действительно можно разве что пилить.

Короткая история гробовщика, который похоронил жену, затосковал и вдруг понял, что вся его жизнь была сплошным убытком, прочитана Гинкасом так, что выделено, кажется, всякое слово и нельзя не почувствовать, что слова эти единственно правильные и расставлены в наилучшем порядке — совсем как гробы на сцене, из которых Сергей Бархин выстроил целый городок: можно в нем жить, но умирать, конечно, сподручнее. Тихонько, как жила, помрет здесь Марфа (Арина Нестерова) — Яков прихватит жену поперек живота и понесет как доску. Глеб Фильштинский поставил в этом деревянном мире какой-то совершенно особенный свет — он высвечивает все до последней стружки и заставляет договаривать самые важные вещи до конца и с полной определенностью. Да, жизнь дается человеку один раз и после нее ничего уже не будет — в этом Чехов и Гинкас единодушны. Если после «Черного монаха» в названии трилогии «Жизнь прекрасна. По Чехову» слышался перво-наперво сарказм, то после «Скрипки Ротшильда» — стоицизм, которого Гинкас требует и от своих зрителей. Можно, наверное, сказать, что Валерий Баринов, приглашенный Гинкасом из Малого театра, играет (и великолепно играет) предсмертное прозрение гробовщика как его новое рождение, но тут у нас, в конце концов, не религиозная драма. Умрет гробовщик, и не будет ему никакой жизни вечной — и нам с вами, между прочим, тоже.

Стоицизм, однако, есть не только позиция Камы Гинкаса, но и замечательное свойство его режиссуры — в том простом и даже веселом смысле, который применительно к «Скрипке Ротшильда» вполне можно описать поговоркой «Помирать, так с музыкой».

Роман Должанский «Чехова вогнали в гроб»

Коммерсант 11.03.2004

В Московском ТЮЗе показали спектакль Камы Гинкаса «Скрипка Ротшильда» по рассказу Чехова. Мировая премьера постановки состоялась недавно в США, в театре Йельского университета. Спектакль, завершающий чеховскую трилогию Камы Гинкаса, имел там большой успех. На московской премьере побывал РОМАН ДОЛЖАНСКИЙ.

Два предыдущих чеховских спектакля Камы Гинкаса, «Черного монаха» и «Даму с собачкой», играли на балконе тюзовского зрительного зала. Правда, художник Сергей Бархин использовал перспективу, открывающуюся в темной пропасти за игровой площадкой. Теперь режиссер спустил зрителей в зал. «Скрипка Ротшильда» идет, собственно, на Большой сцене, и никакой оптической игры с перспективой уже не требуется. Что за перспектива, если речь идет строго о смерти? Вся сцена заставлена гробами, и для жизни в спектакле оставлено узкое пространство между частоколом деревянных ящиков и рампой.

Гробы из свежего светлого дерева от Сергея Бархина очень красиво смотрятся на фоне загробной черноты. Поставленные на попа, они напоминают тот самый маленький городок, в котором живет гробовщик Яков Бронза (Валерий Баринов). Чехов дает ему всего пару дней после смерти жены Марфы (Арина Нестерова), чтобы понять, что жизнь прошла зря, в душевной слепоте и мелких подсчетах материальных убытков. Болезненно прозрев, внезапно обретя чувства, память и совесть, Бронза умирает сам. Но успевает завещать свою скрипку походя обиженному им еврею Ротшильду (Игорь Ясулович), с которым они вместе подрабатывали в оркестре на похоронах. В спектакле Камы Гинкаса роль скрипки играет совсем другой инструмент – пила. Роль вербы, живого дерева, которое пробуждает в герое воспоминания молодости,– кривой деревянный столб, больше смахивающий на очередной гроб. Ни природы, ни стихийного чувства в такой жизни нет, только ремесло и расчет.

Рассказ от автора в спектакле ведет Бронза, остальные персонажи ему, можно сказать, подыгрывают. Назначил ли таким образом режиссер чеховского гробовщика своим лирическим героем? Если так, то «Скрипка Ротшильда» должна была бы просто наваливаться на зрителя своей страшной безысходной мощью. Ничего подобного не происходит. Конечно, есть в новой постановке очень сильные моменты – все-таки ставил спектакль крупный режиссер. Когда Яков живую еще жену кладет на доску и несет, как куклу, к доктору; когда подставляет спину под падающий гроб; когда возвращается Марфа, чтобы забрать его в дорогу; когда открывается Якову за гробами холодная пустота сцены… В такие секунды отдаешь должное мастерству. Но вообще, Кама Гинкас поставил спектакль сухой и тягостный. И тяготит в его работе не ощущение пропавшей жизни, а разлад между предполагаемым и реальным художественным эффектом.

Стыдно повторять литературоведческую банальность, но куда денешься: лучшие рассказы Чехова («Скрипка Ротшильда», безусловно, принадлежит к их числу) – гениальные образцы языкового лаконизма, там ни единого слова ни прибавить, ни убавить. Можно сказать, что эти рассказы – гарантия выживания русского языка. Кама Гинкас действует наперекор истине. Он с особой жестокостью расправляется с литературной плотью, он убивает текст наповал. Что-то подобное совершил сравнительно недавно с Пушкиным в «Моцарте и Сальери» Анатолий Васильев. В «Школе драматического искусства» стихи разъяли на отдельные слова, которые актерами выкрикивались, выплевывались, оставлялись голыми и отдельными. Но господин Васильев, по крайней мере теоретически, искал таким варварским образом некую новую звуковую субстанцию, новую эстетическую форму. Это было идеологическое «убийство».

В ТЮЗе тоже крошат и крушат фразы. Но мотив этой кровавой операции обескураживает. Кама Гинкас просто разменивает текст рассказа на мелкие репризные неожиданности. Скажем, союз в сложносочиненном предложении превращается в самостоятельный вопрос. Персонажи вынимают слова друг у друга изо рта. Возвращают часть фразы партнеру вопросом или приказом и т. д. Хихикать над этими «приколами» зрителю не позволяют сценический антураж и печальный сюжет, но прием-то, в сущности, чисто кавээновский. Смотришь и волей-неволей недоумеваешь. Уж больно легкой добычей кажется такое вот задиристое, якобы игровое «взбадривание» текста.

Дело вовсе не в том, что господин Гинкас не написал инсценировку, а просто поставил прозу. Он и сам раньше так поступал, и другие так делают. В данном случае проблема освоения драматургического материала неразрывно связана с проблемой имитации режиссерского переживания. Кама Гинкас всегда ставил над зрителем психологически небезопасные эксперименты. Некоторые зрители их не выдерживали, отстранялись, но те, кто в своих эмоциях шел за режиссером до конца, чувствовали: постановщик хочет сбить тебя с толку, обморочить, запугать, обезоружить посмеяться над тобой лишь потому, что сам испуган, сбит с толку, уязвлен жизнью. Он предлагал разделить с ним какой-то болезненный, драматический опыт. И если в своих ощущениях летел лицом в грязь и ужас, то лишь потому, что до тебя пострадал от того же самого автор спектакля.

Не возьмусь строго сформулировать, откуда берется стойкая уверенность в том, что острота режиссерского переживания в последних спектаклях Камы Гинкаса притупилась. А «отпускать» зрителя ему не хочется. Ведь приемы работают, главная тема всем известна, есть репутация и шлейф старых впечатлений. Поэтому режиссер продолжает настаивать на том, что ставит обнаженными нервами. Поверить не получается, хотя и разуверяться обидно. Но что поделаешь? Вот читаешь рассказ «Скрипка Ротшильда» – и ком к горлу. Вспоминаешь «К. И. из ‘Преступления'» или «Играем ‘Преступление'» – то же самое. А смотришь новый спектакль – и ничего подобного, только скука и вежливое уважение к признанному теперь даже за океаном режиссеру с непростой биографией.

Ольга Егошина «Смертельная музыка»

Новые известия 10.03.2004

Премьерой спектакля «Скрипка Ротшильда» известный драматический режиссер Кама Гинкас завершил свою сценическую трилогию по рассказам А. П. Чехова. В его версии Чехов – глубокий трагик и философ.

Лев Толстой как-то сказал: «Про что бы человек ни думал, он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А какие же могут быть истины, если будет смерть?». Для гробовщика Якова по прозвищу Бонза смерть – не философская загадка, не метафизическая проблема, а его хлеб и быт. Он считает покойников, как мужик урожайные деревья. Сокрушается, что «мало помирают» и этим приносят ему убытки. Весь дом заставлен гробами: мужскими, женскими, детскими (последние Бонза делает неохотно: не любит возиться с ерундой). Только когда заболела жена и стало понятно, что умирает, что-то шевельнулось в корявой, глухой и слепой душе гробовщика. В круг привычных мыслей об убытках вдруг ворвался собеседник с более тонким сознанием: как же я жил рядом с ней пятьдесят лет и ни разу не подарил грошового платочка, ни разу не обласкал?

Если очень упрощенно обозначить тему чеховской трилогии, поставленной Камой Гинкасом, можно сказать, что это история пробуждения души. Магистр Коврин (Сергей Маковецкий) в «Черном монахе» переживает мистические видения Черного монаха – то ли шизофренической галлюцинации, то ли озарения. «Чувства, нежные как цветы» Анны Сергеевны (Юлия Свежакова) и Гурова (Игорь Гордин) расцветают на помойке курортного романчика, банальней которого может быть только роман служебный. Наконец, гробовщик Яков, перевалив семидесятилетний рубеж, только после похорон жены почувствует ту особую тоску о чем-то большем, которая сведет в скорости в могилу его самого.

Художник Сергей Бархин, оформлявший все части трилогии, создал свой сценографический шедевр – триптих, где каждая часть существует отдельно и все они связаны между собой. Яблоневый сад «Черного монаха», превращенный художником в поле павлиньих перьев: и ты, зритель, волен вспоминать, что павлиньи перья – знак дьявола, поскольку именно перьями павлина вооружено войско Сатаны для последней битвы, а можешь просто любоваться змеиными переливами и глазками. Головокружительная декорация «Дамы с собачкой» балансирует на тонкой грани волшебной грезы и дешевой олеографии: перед рассевшимися на балконе зрителями открывается черный провал зрительного зала, превращенного в морскую даль. Две подвешенные вдали лодки и светящийся лунной дорожкой экран обозначили горизонт. Одна из этих лодок будет лежать на сцене «Скрипки Ротшильда» как еще один вариант ладьи-гроба. На подмостках – лес свежеструганных гробов. Они похожи и на часовни, и на шкафы. Гробы-корыта и гробы-корытца. Золотистый свет, вырезанный из дерева иконный образ города – несколькими штрихами Бархин обозначает надбытовой смысл пространства, в котором разворачивается история пробуждения души Якова.

Приглашенный из Малого театра замечательный актер Валерий Баринов представляет гробовщика коренным, кряжистым русским мужиком. Кажется, через пять минут он станет понятен, но и через пятьдесят лет сможет удивить. Такой подхватит Жену (одна из лучших ролей Арины Нестеровой) на руки как пушинку, а потом так же небрежно бросит. Ему стыдно попросить у Фельдшера (Алексей Дубровский) быть внимательнее к захворавшей жене, стыдно показать свою тревогу, которую он прячет за шутовским: «Вот захворал, так сказать, мой предмет!» Может прибить некстати подвернувшегося Ротшильда (Игорь Ясулович), играющего с ним в одном оркестре. Тщедушный, в нелепой манишке на голое тело Ротшильд – типичная радость антисемита – бьется в стальных клещах его рук. Такой если и покалечит, то без злобы – от азарта, от того, что рука размахнулась.

Кама Гинкас поставил ясный, сильный, мудрый спектакль о самом страшном – о жизни, из которой сам человек вычеркнул смех и радость, нежность, закаты, старую вербу на берегу реки и саму реку с ее барками и берегами. Поставил историю человека, который на пороге смерти понял, как нелепо и страшно он жил: воистину даже смерть лучше такой жизни. Поздно что-либо исправить. Единственное, что остается, – завещать драгоценную скрипку (в руках артиста добротная пила) тому самому обиженному Ротшильду. И останется на белом свете душа, которая помянет добром покойного гробовщика Якова.

Кама Гинкас объясняет, почему предпочитает пьесам прозу: «Во всякой пьесе всегда указано, кто говорит и что говорит. Режиссеру остается только «как». В прозе режиссер свободен». Чеховский цикл Гинкаса можно назвать «театрообразующим», ни на кого не похожая трилогия явно вызовет теперь вереницу последователей-подражателей.

Дина Годер «Город гробов»

www.russ.ru 09.03.2004

О премьере гинкасовского спектакля в Йельском репертуарном театре слухи доходили самые разные, но большей частью — восторженные. Рассказывали про знаменитую неуживчивость Гинкаса, требовавшего от американцев больше репетиционных дней, чем здесь привыкли, и совершенно непривычного — русского — стиля работы, который подразумевает круглосуточное творческое горение. Говорили, как всех поражала его бешеная энергия, из-за которой немолодого инфарктника Гинкаса даже сравнивали с рок-певцом. Наших соотечественников раздражали афиши, которыми был обклеен весь университетский город — медведь со скрипкой, на фоне которого мало кому понятными русскими буквами было написано «Скрипка Ротшильда». Потом уже поражались, что на премьеру под неожиданно выпавшим снегом зрители ехали издалека, из других городов, что аплодировали стоя (чего здесь не бывает) и уговаривали сыграть больше спектаклей, чем было запланировано.

Гинкас уже ставил в Америке — полгода назад в Кембридже сыграли «Даму с собачкой», но на этот раз постановка была сделана для ТЮЗа, с нашими актерами, в Москве большей частью шли и репетиции. А Йельский театр «вошел в долю», чтобы именно здесь была сыграна мировая премьера. Давая актерам отдохнуть после американского марафона (репетиции плюс 16 спектаклей подряд), Гинкас отложил московскую премьеру почти на месяц — до марта, так что мы увидели ее только сейчас.

«Скрипка Ротшильда» — последняя часть гинкасовской трилогии «Жизнь прекрасна. По Чехову», задуманной давным-давно. Части ее он ставил не по порядку: сначала в ТЮЗе появилась вторая — «Черный монах». Потом первая — «Дама с собачкой». И вот теперь ряд достроен: вслед за безрадостной, отчаянной любовью «Дамы…» идет безумие «Монаха», а за ней — смерть «Скрипки Ротшильда». Именно так выглядит прекрасная жизнь по Чехову и Гинкасу.

Гинкас придумал особый способ переложения чеховской прозы для сцены: он берет ее целиком, практически без купюр, и раскладывает на голоса, как в хоре, создавая диалог из повествования. В случае со «Скрипкой Ротшильда» он довел этот прием до почти до абсурда. В полуторачасовой спектакль для четверых артистов превратился крошечный десятистраничный рассказ, главное событие которого — душевное преображение угрюмого гробовщика Якова, которое он пережил буквально за один день — от смерти жены до своей собственной. То есть событие, существо которого внутри человека, а не вне его — внутренний монолог заболевшего и затосковавшего гробовщика.

От такого «хорового чтения» чеховский рассказ начинает казаться почти многословным: и сам Яков рассуждает о том, о чем у Чехова мог разве что подумать, и его кроткая жена Марфа, хотя всю жизнь была бессловесной, громко жалуется, что муж ее никогда не жалел. Все заговорили словами, которые медленно и неуклюже заворочались в тоскующем уме Якова. И это царапающее корявое многословие неожиданно оказалось похоже на разрешение от немоты. Мучительная попытка научиться говорить того, кто прежде был немым, а теперь непривычный голос его и звучит слишком громко, и звук его неприятен.

Гинкас раскладывает мысли Якова на голоса: «Марфа: По выражению ее лица Яков видел… Яков: Что?.. Марфа: Дело плохо, и Марфа помрет очень скоро… Фельдшер: Не сегодня… Марфа: Завтра.

Медленно, с большими паузами возникающие слова кажутся косноязычием. Герои показывают нам каждое слово, будто протягивают в руках, не умея его назвать. Как старик, недавно научившийся читать, шевелит губами, проговаривая все слова и заново над ними задумываясь. Так возникает ощущение трудной непривычной мысли, неумелого движение души. Из нас, привыкших к быстрым реакциям и стремительному чередованию событий, Гинкас своей корявой медлительностью буквально вытягивает жилы. Уж это-то он умеет — никто так, как он, не умеет причинить зрителю боль, заставить заплакать. И мучительно тянущееся действо о Якове по прозвищу Бронза так же разразится в конце криком и слезами.

Сергей Бархин выстроил на сцене город гробов. Лес гробов, флотилию гробов. Дома, скворечники, лодки, корыта, детские колыбельки — все оказывается свежеструганными гробами, которыми забит дом Якова и его жизнь. Не гроб — только верстак, на котором лежат доски, которым предстоит превратиться в гробы. И почти не видное в глубине сцены огромное сухое дерево с дуплом, куда уйдет умирать гробовщик.

Якова играет Валерий Баринов — один из лучших артистов Малого театра, прославившийся ролями благородных и широких душой пьяниц Островского. Но теперь его Яков тяжел и мрачен, новые мысли и чувства оказывается для гробовщика непосильной работой и вызывают непереносимую боль. Рядом с ним, массивным и грубым, Марфа, которую играет замотанная в черный платок молодая тюзовская актриса Арина Нестерова, со своим высоким голоском и старческими интонациями кажется крошечной и бесплотной старушкой. Когда Яков держит ее на коленях по дороге в больницу — худенькую, неестественно выпрямившуюся на доске, — она выглядит жалобно, словно кукла или ребенок в непривычных руках.

Гинкаса считают режиссером жестким, но в сравнении с действительно жестким и суховато-сдержанным рассказом Чехова видно, насколько спектакль сентиментальнее, как обнажено здесь все, что в прозе спрятано. Гинкас придумывает какую-то свою историю. У него, когда Яков, томясь по умершей жене и «убыткам» своей жизни, приходит на берег реки, — появляется Марфа, уже молодая, без платка, и идет по ребру гроба, будто по мосткам, весело, по девичьи ойкая, а гробовщик во все горло отчаянно заводит: «Кого люблю — не дождуся!» «Ожившая» жена хлопотливо собирает Якова в больницу, как прежде он ее, и с беспокойством прислушивается к известию, что скоро и ему умирать. В этом спектакле есть любовь.

И второе: важная для Гинкаса еврейская тема неожиданно для этого сюжета снова стала главной. Веснушчатый флейтист Ротшильд, появившийся в рассказе раза три, на сцене сопровождает всю жизнь Якова — мешает, раздражает, сочувствует. Он все время путается под ногами и все время бит. Ротшильда играет Игорь Ясулович. Он унижен и смешон, он нелепо скачет, высоко задирая ноги — пейсы из-под шляпы разлетаются, лапсердак развевается. Сдернули с него лапсердак — там за манишкой тощее голое тело видно, а он испуганно жмется, но все пытается свою жалкую гордость продемонстрировать: «Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы давно полетели у меня в окошко!» У Чехова скрипач — Яков, но Гинкас оставляет ему только гробы. Скрипка — роль которой тут выполняет пила — отдана целиком Ротшильду. Именно он, словно шагаловский скрипач на крыше, сидит на самом высоком доме-гробе, извлекая смычком из пилы жалобные ноющие звуки.

В сущности, примирение с евреем оказывается главным сюжетом спектакля, и именно Ротшильд, воздев руки и скорбно раскачиваясь на вершине сухого дерева, оплакивает под еврейские мотивы Десятникова судьбу русского антисемита Якова. И танцует весело-отчаянный поминальный — по его жизни — танец.

Артур Соломонов «Распилили скрипку»

Известия 06.03.2004

Кама Гинкас представил на сцене московского ТЮЗа последнюю часть трилогии «Жизнь прекрасна. По Чехову». Если первые две постановки — «Черный монах» и «Дама с собачкой» — прошли на балконе, оборудованном под сцену, то спектакль «Скрипка Ротшильда» поставлен на большой сцене. Мировая премьера спектакля состоялась в США, в Йельском репертуарном театре, вызвав восторг публики и критики.

Гробы, кругом гробы. На заднем плане большое дерево, которое тоже, кажется, принимает очертания гроба: ствол кое-где уже оструган, правильной формы. Да и главный герой — гробовщик Яков (Валерий Баринов играет его превосходно) — тоже, кажется, после смерти в дело пойдет: из его крепкого, кряжистого тела вполне может выстругать гроб коллега-гробовщик. Словом, «жизнь прекрасна».

Можно усмотреть в названии трилогии Камы Гинкаса жесткую усмешку (он высмеял идиотский оптимизм в «Даме с собачкой»). Однако прекрасна совсем не значит справедлива. Скорее жизнь прекрасно-безразлична к существам, что ее населяют: сумасшедшему, которому мерещится черный монах; мужчине и женщине, чья любовь проходит через столько препятствий; гробовщику, который, похоронив жену, вдруг осознал: не было в его жизни чего-то, чему он и слов найти не может, — и мучается. Это безразличное к человеку движение жизни чувствуется и в трилогии Гинкаса по Чехову, и в последней его премьере «Сны изгнания» по картинам Марка Шагала.

Великолепное трио — Валерий Баринов, Игорь Ясулович (Ротшильд), Арина Нестерова (Марфа) — сыграет жизнь, бессловесное прозрение и смерть гробовщика Якова. Яков, похоронив жену, осознал, что прожил жизнь «без пользы». Тоска его агрессивна: он бьет еврея Ротшильда, который приходит к нему, чтобы попросить снова поиграть на скрипке вместе с оркестриком — самому денег заработать и людям помочь. Но перед смертью, которая наступит вскоре после кончины жены, Яков, к удивлению горожан, завещает скрипку Ротшильду.

Рассказ Чехова поставлен Гинкасом как маленькая пьеса с комментариями. Актеры комментируют свои действия, выхватывая друг у друга слова, — один начинает предложение, другой завершает. Валерий Баринов в ушанке и ватнике, сидя в полумраке, говорит о своем герое: «Он оглянулся на жену» — и оглядывается. Игорь Ясулович говорит про Ротшильда: «Он побежал» — и только его и видели.

Актеры легко переходят от искреннего проживания историй своих героев к авторским комментариям. Это совпадает с той двойственной жизнью, которой «живут» предметы в этом спектакле. Яков играет не на скрипке, а на пиле; гробы, расставленные по сцене, похожи на островерхие дома. Вот пьяный фельдшер осматривает умирающую старуху: ее глаза уже пусты и светлы, а фельдшер грызет огурец, и с каждым новым куском из огурца брызжет сок. Этот предсмертный взгляд и сок, брызжущий из соленого огурца, неотрывны. Между ними такая же связь, как между звуком скрипки и треском пилы, гробом и домом, — связь, почти всегда ощутимая в постановках Гинкаса. Порой он на эту связь цинично указывает, порой с грустью, но это соседство высокого и низкого, соленого огурца и предсмертного взгляда — вечный двигатель его спектаклей. И «Скрипки Ротшильда» — спектакля жестокого и сентиментального.

Если Гинкас и убавил чеховских «нюансов и полутонов», то в этих двойственных образах, в суровом, трезвом и чуждом иллюзий взгляде на жизнь (прекрасна она или совсем наоборот) — он сделал спектакль вполне чеховский, не изменив себе. Здесь болен доктор, а гробовщик словно впервые сталкивается со смертью, когда понимает, что умирает его жена.

Энергия больших и малых противоречий движет спектаклем. Яков читает Псалтырь из журнала, куда записывал до этого приходы и расходы, плату за гробы. «Упокой душу рабы твоей». А в журнале черным по белому — «два рубля сорок копеек убытка, три рубля получено». Такой вот синтез «двух рублей» и Псалтыря, превосходно показывающий, что творится в душе гробовщика. А потом на самой верхушке дерева воссядет Ротшильд, бедный еврей-флейтист. Он будет сидеть в полумраке и наигрывать смычком на пиле, и появится умершая уже Марфа, и Яков с ней заговорит.

На сцене лежит лодка. Среди гробов. Лодка, которую Гинкас вновь нагружает двумя противоположными смыслами. Плыть больше некуда? Все, причал? А может быть, надежда — все же есть на чем выплыть.

Вадим Рутковский «СКРИПКА РОТШИЛЬДА» Камы ГИНКАСА в МТЮЗе

Кино Парк 01.03.2004

Премьера завершающей части трилогии Камы Гинкаса по Антону Чехову(прежде были «Черный монах» и «Дама с собачкой») прошла в США, на сцене Йельского репертуарного театра, после чего «Скрипка» оперативно переместилась на большую сцену МТЮЗа. Две предыдущих «чеховских» вещи игрались в бельэтаже, для камерного круга зрителей. В этой тоже всего четыре героя, но погружены они в пространство пугающих объемов. Декорация Сергея Бархина – сплошь выдолбленные из недружелюбного дерева гробы (поставленные «на попа» они превращаются в островерхие домики того городка, что «хуже деревни», а брошенные со страшным стуком ниц – в лодочки и мостки) – почти целиком вынесена на авансцену. Позади – черная пустота, иногда озаряющаяся льющимися из поднебесья лучами (мастер театральной светописи Глеб Фильштинский превзошел себя). Из этого маячащего за спиной ничто будет выкликать поигрывающего на скрипке гробовщика Якова (артист Малого театра и капитан театральной футбольной команды Валерий Баринов) затравленный еврейчик Ротшильд (Игорь Ясулович), в эту черноту уйдет покойная жена Якова Марфа (чудесная Арина Нестерова, органичная и в возвышенном «Счастливом принце», и в гротесковой «Грозе»), и та же тьма вдруг станет блаженным воспоминанием о канувших в Лету днях. Только сильно пьющий и больно дерущийся фельдшер Максим Николаевич (Алексей Дубровский, один из лучших молодых актеров ТЮЗа, несправедливо пребывающий на вторых, хотя и запоминающихся трагифарсовых ролях) не ступит на эту территорию тьмы.

Вообще-то, странно, что трилогия из безысходных спектаклей по рассказам писателя, небезосновательно названного Львом Шестовым «убийцей надежд человеческих», носит название «Жизнь прекрасна». Но на сей случай годится высказывание Уильяма Голдинга, автора, быть может, самого безысходного романа в мире «Повелитель мух» (инсценировка которого, кстати, обещана РАМТом): «произведение искусства не может быть мотивировано безнадежностью – сам факт, что люди задают вопросы о безнадежности, говорит о существовании надежды». Вот так и Гинкас: полтора часа устами героев своих твердит, что от жизни убыток, а от смерти польза, а на деле – наоборот, создает лаконичный и ясный спектакль, где за зримым мраком таится нерушимая вера в то что жизнь… Ну, да вы и сами знаете, прекрасна.

Глеб Ситковский «Гинкас в роли Яновской»

Вечерний клуб 03.11.2000

«Моей жене, удивительной Генриетте Яновской посвящается» — прочитает зритель в программке перед началом. «Моей жене, удивительной Генриетте Яновской…» — услышит он со сцены голос самого Гинкаса. И еще раз в финале: «Моей жене, удивительной…».

Волшебные слова повторены трижды, словно заклинание в сказке. Спектакль по сказке Оскара Уайльда, названный «притчей о любви»,—подарок ко дню рождения жены, и рассматривать его можно и нужно именно по этим законам.

Тот, кто зайдет в зал «с мороза», не имея и мало-мальского представления о том, что за пьесу сегодня дают, сгоряча может даже решить: это спектакль самой Яновской. Только она, Яновская, столько внимания уделяет театральной толпе, быстро становящейся метафорой рода людского, только она с таким удовольствием предается стихии карнавала, только для нее простые «пам-пам-пам» и «тру-ля-ля» всегда значат больше, чем самые глубокие смыслы. Гинкасу же до сих пор было как-то не до карнавала и исследовал он обычно материи помрачней-с.

Без мрачного не обходится и в новой постановке, но все же в этот раз угрюмый Кама Гинкас с удовольствием прикидывается жутковато-жизнерадостной Генриеттой Яновской, твердо давая понять нам, что муж и жена — одна сатана. Резвяся и играя, Кама Гинкас выковыривает изюминки из разных спектаклей «удивительной Генриетты Яновской» и из себя, не менее удивительного, и размашисто втыкает их в чуть пресноватое тесто уайльдовской сказки.

Город, где стоит статуя Счастливого принца, населен людьми в мрачных черных пальто с авоськами (прямая цитата из спектакля «Гуд-бай, Америка!!!»). Когда они начинают на разные лады твердить свои «пам-пам-пам», кажется: вот-вот — и они заменят междометия словами из другой постановки Яновской, «Соловей»; «В Китае, как известно, все жители китайцы, и сам император китаец». С удовольствием вводит Гинкас в своего «Принца» и египетские мотивы из «Собачьего сердца».

Из себя, удивительного, шутник-режиссер берет длинную лестницу Иакова из «К.И. из «Преступления» и павлиньи перья из прошлогоднего «Черного монаха». Статую-тюрьму (блестящая сценографическая метафора Сергея Бархина) тут наглухо забивают, словно комнату-гроб (тоже бархинскую) в «Комнате смеха», а позолоту с Принца хищные обыватели срывают примерно так, как они уже когда-то поступили с Пушкиным («Пушкин. Дуэль. Смерть»).

С изюминами, короче говоря, все более или менее понятно. Что же касается самой сдобы, то у «Счастливого принца», видимо, есть какой-то врожденный порок, не дающий тесту как следует подняться.

Всерьез пересказать горьковскую историю о Данко, который отдал свое сердце людям, — натуральная пошлость. Поэтому от морали Гинкас бежит к иронии, а от иронии — обратно к морали. Людишки, населяющие сказочный город, вовсе не стоят любви: изможденную женщину Гинкас делает толстой накрашенной дурой, а в талантливом молодом драматурге рисует карикатуру на Горького («Человек — это звучит… горько!»). От иронии он то и дело, возвышая голос, возвращается к открытой эмоции. Но что-то не работает.

Дело, видно, в том, что сказка Уайльда, словно хорошие стихи, требует особой бесстрастности и даже монотонности, а в постановке Гинкаса слишком много телесного и человеческого. Делая добро, лучше и вовсе не вглядываться в этих смешных и жалких людей.

Сказка о Счастливом принце, раздавшем себя по кусочкам людям, и о маленькой Ласточке, погибшей из любви к Принцу, — история с моралью. А как заметил Уайльд в другой своей сказке, такие истории рассказывать никогда не следует —любой критик непременно завопит: «Гиль!»

Наталия Каминская «Семейный портрет Камы Гинкаса»

Культура 02.11.2000

Новый спектакль Гинкаса не уступает по силе предыдущим. Только бы не сглазить: мастерство режиссера в последние три сезона «опалено» вдохновением. Поставленная им сказка Уайльда отозвалась дерзостью «Черного монаха», пронзительной горечью «Пушкина. Дуэли. Смерти», оптимистическим пессимизмом «Комнаты смеха», игровой свободой «Золотого петушка». Но появилось еще кое-что. Только об этом — позже. Сначала — о привычном, гинкасовском. О том, как (не мною однажды замечено) он решительно предпочитает пьесе инсценировку прозы, о том, как совершенно не боится скуки литературного театра, напротив, доказывает: весь объем прозы можно вложить в уста персонажей, да так, что драматурги позавидуют. Собственно реплики героев при этом оказываются куда менее ценными, а что угодно другое: лирические отступления, памфлетистские выпады и даже описания природы, — сшибаясь в диалогах и солируя в монологах, рождают в его спектаклях богатейший и абсолютно театральный мир. Так и в «Счастливом принце», сказке, занимающей десять книжных страниц и полтора часа сценического времени. «Притча о любви» — предпослано спектаклю в программке. Рубеж веков — на рубеж веков. Уайльд сочинял, стоя на пороге ХХ века, Гинкас ставил на ближайших подступах к XXI. По состоянию смятенных умов, по отрицанию, смешанному с растерянностью, на сегодняшнем рубеже мало что изменилось. По тому месту, куда загнало человечество в его же недрах рожденные материи Красоты и Духа, нынешнее столетие, пожалуй, еще даст фору предыдущему. Эпатажник и нигилист Оскар Уайльд был, однако, неистребимым романтиком. Так и не сумел скрыть бушевавшего в нем неприятия сытости, пошлости и лжи. За пафос и поплатился. Кама Гинкас… Впрочем, кто знает, за что и чем ежедневно расплачивается серьезный художник? Расплата не обязательно выглядит публичным судом и тюремным заключением. Но от этого не легче. Гинкас на поверку оказался таким же законченным романтиком. И что с того, если это мироощущение декларируется у него не в пафосных изобличениях общественных язв, а в том, что свой спектакль он посвятил жене, Генриетте Яновской. Той самой, что взвалила на свои женские плечи бремя руководства театром, в котором ему так вольно и плодотворно творится. Посвящение декларируется прямо, оно озвучено его голосом в начале и в финале спектакля: «Моей жене, удивительной Генриетте Яновской посвящается. Кама Гинкас». Вот тут-то и добавилось это самое «кое-что еще», о чем до срока я старалась умолчать. «Счастливый принц» поставлен режиссером, как бы перевоплотившимся в другого режиссера. Гинкасом, взглянувшим на мир глазами Яновской. Право, если бы он сам недавно не признался в этом с телеэкрана, если бы даже не озвучил в динамике своего посвящения, искушенный зритель понял бы это самостоятельно. О, эта знакомая экспозиция, эта массовка, состоящая из замороченных людей, облаченных в (как говаривали Ильф и Петров) «волосатые пальто с телячьими воротниками»! Этот отнюдь не английский, а такой родной социум, апофеоз «Москвошвея», мощные пробежки плохо скоординированных и стертых индивидуумов, склонных к кучкованию! Эти «па…-па…-па…» — неоформленные, обрывающиеся на одном слоге речи и застрявшие на той же стадии чувства! Этот вечный шариковский «АБЫРВАЛГ», смолотивший однажды самого профессора Преображенского с его гениальным открытием. Это плохо осмысленное, слепоглухое царство горожан, подобострастно взирающее на статую Счастливого принца. Сказать, что принц, возведенный художником Сергеем Бархиным, красив и выразителен, — значит ничего не сказать. Занимающая полсцены клетка, очертаниями напоминающая скульптурный бюст, увенчана золотой маской. (Ну да, ну да, возможно, через год режиссера в очередной раз настигнет одноименная национальная премия. Но тут — не до каламбуров). Маска завораживает, в ней есть что-то от венецианского карнавала, а что-то от русского декаданса. В ней — красота, но какая-то таинственно-горькая, обреченная. Внутри статуи-клетки сидит живой Принц. Его играет девушка (О.Лагутина). Безграничная доброта принца женственна, красота и любовь в русском языке — женского рода. Ласточка — А.Нестерова похожа на озорного подростка. В ее жертвенности нет ничего заданного и ничего выспреннего. Все просто. Легкая и отзывчивая душа рано или поздно исполнит свое предназначение. Предъявив в экспозиции то, что режиссер увидел глазами другого режиссера, Гинкас пускается в собственную игру, дерзкую и философски-печальную. Два режиссерских взгляда растворяются друг в друге, чтобы к финалу вновь стать жестким, иронично-горьким взглядом той, кому посвящается этот спектакль. Отчаянная песня жертвенной любви, спетая Принцем и Ласточкой в полный голос, выходит на коду, как две капли воды похожую на вступление. Опять эти зачаточные, не развитые в мелодию «па…-па…-па…», этот хор людей, не умеющих оформленно жить и чувствовать. Адресовал ли Гинкас своего «Счастливого принца» детям? Несомненно. Кто сказал, что этой категории зрителей доступна лишь игра, но неведомы горькое предчувствие и страх потери? Игра, между прочим, пронизывает спектакль на всех уровнях. Вечный дворник, эдакий городской Агасфер, сыплет сухие листья и белые снежинки, «организует» осень и зиму. Но этот же дворник пугает и Ласточку, и зрителей отвратительно неандертальским оскалом улыбки. Проза жизни на самом деле имеет обыкновение уживаться с поэзией. Ласточка смешно летает по сцене, тут же, у нас на глазах, подцепленная тросом. Тростник (первая Ласточкина любовь) выводит на сцену всех своих «многочисленных родственников». Выходят дядьки с баулами, одеялами и керосинками — за границу собрались, только их там и ждали. Но тут же, рядом, у шпаги в золоченой руке Принца «отломан» кусок позолоты, а за ним — остов часовой стрелки, неумолимо напоминающей о времени. Когда Ласточка «выклевывает» у Принца сапфировые глаза, раздается отвратительный, леденящий душу треск, а из пустой глазницы «вытекает» кровавая слеза. Больной ребенок, которому Принц жертвует свой глаз, оказывается великовозрастным дебилом. Ученый-орнитолог, отметивший уникальную ласточку, не улетевшую зимой на юг, — наипошлейший хлопотун, отхвативший где-то авоську с апельсинами. На явное «снижение» обречен Гинкасом весь уайльдовский социальный пафос. Ласточкины рассказы о замерзающих бедняках и роскошествующих богачах исполнены откровенной досады. Тщета жертвенных усилий, неизбежное одиночество тех, кто одержим красотой и имеет несчастное свойство складывать обрывки в гармоничное целое, — все эти выводы очевидны. Авторское посвящение режиссера прозрачно. Но театр — это обиталище посвященных, эти рай и Голгофа одновременно — все же сильнее, властнее, все же иногда способен на невозможное. Случайно ли Кама Гинкас, прочно облюбовавший для взрослых спектаклей малые пространства, сказку выпустил на большую сцену? Навряд ли. Скорее, сознательно вернулся в вечные объемы Театра. Где зрители — в зале, а актеры — на сцене. Где много воздуха и простора.

Алексей Филиппов «Кама Гинкас в поисках любви»

Известия 02.11.2000

Последний спектакль Камы Гинкаса, поставленный по «Счастливому принцу» Оскара Уайльда, называется «притчей о любви» — он посвящен его жене Генриетте Яновской и на днях впервые прошел в московском ТЮЗе.

К тому, что в профессии делает Гинкас, слово «пошлость» не применимо: этот режиссер ее абсолютный антипод. Но текст представляет собой данность, от которой некуда деться: над городом стоял золотой принц с сапфировыми глазами, на его плечо села маленькая веселая ласточка, и они принялись помогать сирым и убогим. Вот тут-то и зарыта собака: сирые и убогие (равно как и счастливые с богатыми) внушают режиссеру глубочайшее отвращение.

Пошлость снимается режиссерским юмором: гибкий тростник щурит глазки и виляет попой, воробьи, с которыми общается ласточка, напоминают панков, а сама ласточка стала ищущей приключений дамой средних лет, снабженной дорожным чемоданчиком и трогательным ядовито-розовым боа. Это цветочки, ягодки начинаются, когда на сцену выходят те, из-за кого принц ослепнет, а ласточка замерзнет: пухлая и белобрысая, источающая мед и патоку безобразно сытая мама и ее отвратительный сын — больной малютка превратился в крупного и бойкого дебила с бегающими глазками и тухлой улыбкой. Непризнанный гений стал самовлюбленным долдоном; с маленькой девочкой, замерзающей на улице, режиссер обошелся нелучше. Это жуткие люди, и безымянные городские бедняки, получающие золото, которым покрыт принц, нисколько не лучше: они не станут ждать милостей от принца и ласточки, а возьмут их сами — залезут на статую и обдерут все что смогут.

Люди такая дрянь, что жертвовать ради них не стоит ничем. Принц и ласточка сделали то, что они сделали, и мир из-за этого лучше не стал, — есть толпа, есть избранные, красота и смысл их поступков для черни непостижимы. Спектакль спасает ирония: жители городка явно нехороши, но в первую очередь они все же смешны, а тростник и его многочисленная, украшенная зелеными бантиками родня, мчащиеся в Египет вертихвостки-ласточки и ласточкин кавалер — жук, с которым тростник разделывается по-свойски, придуманы очень хорошо — Гинкас населил спектакль множеством забавных, причудливых, живущих своей жизнью созданий. Это порой переходит в фантасмагорию, и тогда горожане движутся по сцене, как марионетки, жужжа и шелестя, не глядя друг на друга, — мир, населенный примитивными, банальными существами, лишен души и распадается на глазах. Но к счастливому принцу Гинкас относится со всей серьезностью, и здесь Оскару Уайльду удалось за себя отомстить.

По своей интеллектуальной и эмоциональной наполненности спектакли Гинкаса не знают себе равных, и «Счастливый принц», самая тюзовская из всех его работ, здесь не исключение. Уайльд старался посильней разукрасить своего героя, наделил его и ангельской красотой, и позолотой, и огромными драгоценными камнями. А Гинкас превратил принца в хрупкое, бесполое, ангелоподобное существо (его играет Ольга Лагутина) — нежный голос, длинные белоснежные волосы, девичьи интонации. Когда Гинкас изображает плебс, его спектакль жесток, смешон и временами страшен; когда он сосредоточивается на идеале, в него благополучно проникает та приторная тюзовская рутина.

Интересно представить «Счастливого принца» как плод духовного кризиса, потерпевший крах поиск идеала. Темную сторону жизни Гинкас видит яснее светлой, и здесь он попытался изменить и свое творчество, и самого себя. Ему было важно сказать о том, что он любит, но в результате он не сказал ничего. К этому надо отнестись с уважением — такая неудача не имеет ничего общего с профессиональным неумением или театральным пустословием. «Счастливого принца» стоит посмотреть хотя бы ради того, чтобы увидеть, как одаренный человек пытается извлечь из своей души то, чего в ней нет. И это очень драматичное зрелище — трагедия, о которой здесь идет речь, лишь в малой степени связана с бедами золотого принца с сапфировыми глазами.

Роман Должанский «Правды нет и выше»

Коммерсант 01.11.2000

Когда режиссер Кама Гинкас, недавний лауреат Госпремии и самый верный кандидат на следующую «Золотую маску», берется за детскую сказку, взрослые должны быть готовы к тому, что не смогут до конца объяснить своим чадам, почему мир устроен так жестоко и несправедливо. Тем более если на сцене будет идти сказка эстета и насмешника Оскара Уайльда. Премьера «Счастливого принца» в эти дни играется в московском ТЮЗе.

Пару лет назад Гинкас взялся за «Золотого петушка» — и буквально завалил лестницу ТЮЗа, на которой разыгрывали добрую сказку пушкинской няни, окровавленными конечностями. Справедливости ради надо признать, что в «Счастливом принце» таких зверств нет. Но, когда милейшая Ласточка с жутким хрустом выламывает у монументального Принца его второй и последний сапфировый глаз, чтобы отдать драгоценность беднякам, или когда деловитые могильщики (кстати, любимые персонажи Гинкаса, переходящие из одного его спектакля в другой) в полной тишине выгружают мертвого Принца из огромной клетки-каркаса,- становится не по себе. Мало что напоминает в спектакле ТЮЗа о расхожем образе эстета и денди Оскара Уайльда, который с мечтательной улыбкой поминутно нюхает розы, изящно подшучивает и сочиняет парадоксальные афоризмы.

Сказку про счастливого принца в переводе Корнея Чуковского все помнят с детства: одушевленная статуя, проникшаяся нуждами городской бедноты, по драгоценному камушку, по листку золота раздает всю себя людям. С помощью пролетавшей мимо в теплые края птички и задержавшейся поначалу из жалости к принцу, а потом уже — от любви к нему. Погибают в конце концов оба: ласточка околевает от зимней стужи, а обезображенную статую городские власти отправляют на переплавку. Что-что, а этот трагический финал Гинкас под вопрос не ставит, даже, напротив, всячески его подчеркивает и обостряет. Но по-настоящему режиссер ударяет в гораздо более чувствительную точку. Оказывается, что жертвы, принесенные Принцем и Ласточкой (Оксана Лагутина и Арина Нестерова) были совершенно напрасны. Драгоценности достаются черт знает кому: румяной обывательнице с великовозрастным сынком-дебилом, самовлюбленному графоману и отвязной пэтэушнице. (По Уайльду, соответственно — несчастная девушка с больным младенцем, голодный писатель и маленькая девочка, торгующая спичками.) Серый город, населенный этими запуганными и недалекими «совками» в черных пальто, остается ровно таким же, каким и был. Несмотря на благородство и самопожертвование героев.

Гинкас ищет в сказке «проклятые вопросы» — то есть то, чего там нет и в помине. В начале века о возможности такого «российского прозрения» предупреждал все тот же Корней Чуковский: «Примечательно, что мы русские как-то небрежно и скучая проходили мимо Уайльда, когда он являлся перед нами как эстет, как апостол наслаждений. Но когда мы услыхали от него этот гимн о счастье страданий — мы закричали: он наш, мы раскрыли ему сердца и Оскар Уайльд уже давно наш русский, родной писатель». Правда, автор наблюдения имел в виду тюремную исповедь «De Profundis», но никак не сказку.

У Оскара Уайльда герои оказываются вознаграждены: их призывает к себе Всевышний. У Камы Гинкаса правды нет ни на земле, ни выше. Альтруизм его назидательного мессиджа помножен на атеизм. До самого финала режиссер сверхбережно обходился с каждой строчкой сказки, изобретательно обыгрывая и разыгрывая любую на все лады, а тут разом вычеркнул весь уайльдовский конец с участием Бога. Пару мертвецов подвешивают на лонжах, как кукольных гимнастов, забытых на ночь под куполом цирка. Они очень красиво раскачиваются в лучах меркнущего бокового софита. Если вы уверены, что после закрытия занавеса сможете убедительно объяснить детям, как именно и для чего человеку надо жить, смело отправляйтесь с ними в ТЮЗ на эту сказку.

Ольга Романцова «Объективные истины, вывернутые наизнанку»

Время МН 31.10.2000

Новый спектакль Камы Гинкаса «Счастливый принц» в Московском театре юного зрителя по сказке Оскара Уайльда напоминает театральную мистификацию. Обычно своеобразие режиссерского стиля Гинкаса позволяет даже неискушенному зрителю через несколько сцен угадать постановщика. На этот раз Гинкас изменил сам себе.

Трудно сказать, что повлияло на режиссера. Может быть, первая встреча с прозой Оскара Уайльда — мастера парадокса, привыкшего выворачивать наизнанку объективные истины. А может быть, желание воспроизвести в спектакле, посвященном супруге — Генриетте Яновской, — особенности ее режиссерского почерка. Так или иначе, стиль сценической интерпретации «Счастливого принца» заставляет вспомнить постановки Яновской.

Толпа обывателей, которую Гинкас обычно оставлял за рамками спектакля, показывая спектакли в камерном, замкнутом пространстве, здесь резвится вовсю. Невзрачные люди, одетые в темные уродливые пальто (костюмы Татьяны Бархиной), в начале спектакля бродят по сцене, пытаясь сложить из отрывочных музыкальных звуков лирическую мелодию (вокальное действие Людмилы Бакши). В течение спектакля они то и дело появляются повсюду, как навязчивый кошмар. Порой деловито пробегают куда-то толпой, уродливо раскорячив ноги. В финале безжизненные тела Ласточки и Принца поднимаются наверх, к колосникам, словно трупы казненных под барабанную дробь все тех же обывателей. Как во многих спектаклях Яновской (сразу вспоминаются «Соловей» и «Гуд бай Америка»), толпа обыгрывает слова героев и иллюстрирует их поступки. В «Счастливом принце» обыватели делают это нарочито издевательски и пародийно. Образы Египта, куда мечтает улететь Ласточка, заставляют вспомнить «Собачье сердце». И словно для того, чтобы подтвердить эффект узнавания, с неба сыплются желтые листья и серебристые бумажки, изображающие снег.

Красота и нежность сказки Уайльда обернулись у Гинкаса своей полной противоположностью. Идея писателя о высшей жертве — жертве красотой, намеренно снижается и травестируется режиссером. Герои, которым принц отдает золото и драгоценности, недостойны совершенных ради них благородных поступков. Измученная швея с больным ребенком превращается у Гинкаса в вульгарную, перезрелую и упитанную даму в пышных белых панталонах и чепце с аляповатыми цветочками. Поэт становится хамоватым молодым человеком без тени романтичности. Он бродит, подыскивая окончание к горьковской фразе: «Человек — это звучит гордо». Обыватели принимают как должное сапфиры из глаз Принца, а швея сама вытаскивает рубин из рукояти шпаги. В речи толпы проскальзывают повседневные, бытовые интонации. «Счастливый принц становится своего рода иллюстрацией к изречению Уайльда: «Публика воображает, что Искусство должно тянуться к сиюминутному зримому, раз это притягивает к себе публику, а оттого сиюминутное должно составлять предмет искусства». Тема изысканности и красоты отсутствует в образном мире спектакля. Даже статуя счастливого Принца у Гинкаса — огромный металлический колосс, плод обывательской фантазии. Сценограф Сергей Бархин воссоздает на сцене его фрагменты: жесткий решетчатый каркас головы с прикрепленным лицом-маской, плечи с наплечниками из рыцарского костюма и шпага.

Извечный конфликт между поэтом и толпой в «Счастливом принце» выигрывает серая обывательская масса. Режиссер повторяет мотив своего спектакля «Пушкин, дуэль смерть»: обыватели растаскивают позолоту со статуи принца, в полутьме по-воровски поспешно, с грубым хрустом отламывая от нее куски. Однако это одна из немногих сильных мизансцен. Сделанный на высоком профессиональном уровне, со множеством эффектных мизансцен, спектакль на удивление ровен. В нем смикширована острота отношений, нет характерных для Гинкаса провокативных моментов, обжигающих искренностью, выводящих зрителя из состояния душевного равновесия. Рассказ о смерти Принца идет под музыку Пьяццолы, настраивающей скорее на сентиментально-мелодраматический лад. Дуэт Ласточки (А.Нестерова) и Принца (О.Лагутина) не выходит за рамки лирической темы. Попытка сыграть трагедию у актрис оборачивается надрывом. Кажется, что все происходящее с ними остается за рамками невидимой зрителю четвертой стены.

У каждого режиссера есть круг близких ему по духу драматургов и писателей. При всей профессиональности режиссера постановка сказки Оскара Уайльда осталась за рамками этого круга. В отличие от драматургии проза этого автора по-прежнему остается для театра terra incognita. Ни одному режиссеру не удавалось сделать спектакль по сказкам Уайльда, соответствующий его духу и эстетическим устремлениям. А может быть, судя по множеству узнаваемых цитат, перед нами попытка режиссера подвести итог работе и начать что-нибудь совершенно новое.

Олег Зинцов «Повелитель мук»

Ведомости 31.10.2000

Режиссер Кама Гинкас поставил в ТЮЗе спектакль по сказке Оскара Уайльда «Счастливый принц», посвятив его своей жене — режиссеру Генриетте Яновской, которая ТЮЗом руководит. Именно их совместными усилиями Театр юного зрителя превратился в одну из элитарнейших московских сцен. Иногда здесь все же выпускают спектакли, которые можно при желании назвать и «детскими». Но Кама Гинкас — жестокий сказочник.

Года два назад Гинкас поставил спектакль «Золотой петушок» — для детей дошкольного возраста. Его играли в фойе театра, на лестнице; декорации делали в присутствии публики: доставали картонные холсты, рисовали на них яркими красками, вырезали дырки-окна. Актеры в клоунских нарядах дурачились и коверкали слова. Но потом текст доходил до строчек: «Рать побитая лежит. Царь Дадон к шатру спешит», и родители, пришедшие с детьми посмотреть сказки Пушкина, вздрагивали. В ведра с краской — густой и алой — макали рубахи и с размаху шлепали их на картонную декорацию, а с лестницы спускали коляску, доверху заваленную оторванными и той же краской вымазанными пластмассовыми руками и ногами. Впрочем, когда Гинкас после спектакля беседовал со зрителями, выяснялось, что дети куда лучше взрослых понимают, что такое условность и гротеск. «Нам было сразу и смешно, и страшно», — говорили они режиссеру. Большинство родителей подавленно молчали.

Гинкас давно заслужил славу главного вивисектора и провокатора отечественной сцены. Исход в его спектаклях — всегда летальный. Выводы — безнадежны. Казнь — мучительна и подробна, будь то повешение декабристов или сыгранный на грани нервного срыва эпизод из «Преступления и наказания». В кино сходную художественную стратегию использует Ларс фон Триер. Однако триеровской холодной расчетливости у Гинкаса нет.

«Счастливый принц» — в некотором роде метафора его творчества. Сказка про статую дивной красоты (всю в позолоте, с глазами-сапфирами и рубином на рукоятке шпаги) , которая просит случайно прилетевшую в город ласточку помочь самым несчастным из горожан: отнести кому рубин, кому — глаза-сапфиры, кому — золотой листок. Ласточка плачет, но просьбы исполняет, а потом гибнет — потому что не может улететь на юг и оставить своего принца. А у принца разрывается оловянное сердце — не то от жалости, не то от мороза. Понятно, что эту историю можно пересказать на сентиментальный лад. Понятно также, что от Гинкаса сантиментов ждать не приходится.

В уайльдовской сказке он нашел слова, которые мог бы поставить эпиграфом к любому из своих спектаклей: «Самое удивительное в мире — это людские страдания». Не люди, заметим, — это существенно.

«Обитатели Счастливого английского города» в новой постановке ничтожны, убоги и не вызывают ни малейшего сочувствия. Там есть, например, самодовольная мамаша с недорослем-имбецилом — отвратительны оба. Прочие персонажи в лучшем случае комичны. Они бегают по сцене в валенках и пальто, бубня на разные голоса какое-то «бу-бум-там-там» или что-то в этом роде, и на первый взгляд выглядят так, как и должна выглядеть массовка в детском спектакле: нелепо и почти смешно. Смеяться, однако, совершенно не хочется.

Гинкас соединяет тюзовскую стилистку (когда взрослые актеры изображают птичек, бабочек и тростник) с фирменными приемами своего театра жестокости. На сцене выстроен огромный металлический каркас статуи с позолоченной скорбной маской (художник — Сергей Бархин) , и актрису, читающую текст принца, запирают в него, как в клетку, стуча по прутьям молотками (точно с таким же грохотом в ТЮЗе год назад заколачивали беседку-гроб профессора Коврина в «Черном монахе», а сезоном раньше закрывали железный контейнер с пенсионером Иваном Жуковым в «Комнате смеха»). Глаза-сапфиры выковыривают тростью, а потом вывешивают из пустых глазниц красные тряпки. Процедура сопровождается таким натуралистичным треском и чавканьем, словно за сценой кому-то проламывают череп. Страдание Гинкас умеет показать, как никто: предельно условно и одновременно чрезвычайно конкретно. Временами от его бутафорских ужасов становится не по себе.

И привыкнешь уже, кажется, — всегда ведь, в сущности, одни и те же мотивы, приемы, набор аттракционов. И спектакль не из разряда гинкасовских удач, в числе которых был, к примеру, прошлогодний «Черный монах». А все равно как-то неуютно и неловко — будто заглянул в историю болезни. Диагноз давно известен, но интересно все же: как на этот раз сформулирован?

В финале новой сказки ласточку и принца поднимают под колосники, точно двух повешенных. Там, наверху, они берутся за руки. Подзаголовок спектакля — «притча о любви».

Марина Давыдова «Прирожденный моралист»

Время новостей 31.10.2000

Премьера «Счастливого принца» в постановке Камы Гинкаса

Трудно представить себе вещи более несовместные, чем Гинкас и детский театр. Между тем желание сделать спектакль для детей последнее время явно не дает ему покоя. Первой попыткой стал «Золотой петушок». Гинкас обнажил жестокую природу этой пушкинской сказки, в которой родные братья, плененные Шамаханской царицей, рубятся друг с другом на поле брани, а их престарелый отец теряет из-за страсти не только голову, но и жизнь. На сцену было вылито немало красной краски, символизирующей кровь, и выброшено изрядное количество кукольных ручек и ножек, замещающих усекновенные человеческие члены.

На сей раз известный театральный провокатор обратился к «Счастливому принцу» Оскара Уайльда. В отличие от сказки русского гения, которая, несмотря на кровавый сюжет, написана легко и иронично, сказка английского остроумца и парадоксалиста на редкость слащава и пафосна. Напомним вкратце ее сюжет. В некоем городе стоит статуя Счастливого принца, украшенная золотом и драгоценными камнями. Это главная достопримечательность захолустья, которой все восхищаются и гордятся. Как-то раз у подножия статуи поселилась отставшая от своей стаи ласточка. Она-то и узнала, что Счастливый принц глубоко несчастен, — он родился и вырос в прекрасном дворце, окруженном высокой стеной, ничего не знал о земных страданиях, и только став статуей, увидел сверху, как плохо живут люди. Принц просит ласточку выклевать драгоценные камни, снять по листочку позолоту и отнести все это обездоленным. Ласточка выполняет его просьбу. Лишенную богатого украшения достопримечательность местные власти решают переплавить. Птичка же, полюбившая принца и так и не улетевшая в Египет, умирает от холода. В финале Господь просит ангела принести ему самое ценное, что есть в городе. Тот приносит оловянное сердце статуи и мертвую ласточку.

При всей сентиментальности и неприхотливости в этой сказке есть свой философский сюжет: история принца начинается как история Будды, а заканчивается как история христианского святого. Намек на эту философскую составляющую можно разглядеть в сценографии Сергея Бархина (исполненная им статуя имеет с Буддой некоторое сходство), но это всего лишь намек. Религиозный подтекст мало занимал постановщика. Идея жертвоприношения рассматривалась им как проблема сугубо моральная. Причем в отличие от Уайльда, готового бичевать лицемерные и жестокосердные власти, но испытывающего искреннее сочувствие к простому люду, Гинкас раздает всем сестрам по серьгам. Бедная швея, которой ласточка приносит выклеванный у принца сапфировый глаз, оказывается у него дородной пергидрольной блондинкой. Ее больной сын — розовощеким олигофреном. Драматург, который из-за нехватки средств не может закончить пьесу (ему достается второй сапфир), — явный графоман. Население города — сплошь самодовольные обыватели. Сочувствовать этим персонажам непросто, и по большому счету жертва принца напрасна. Но именно поэтому она особенно возвышенна. Люди достойны жалости и сострадания, даже если они нехороши.

Гинкас вновь пользуется приемом, опробованным им в «Черном монахе»: текст автора о персонаже оказывается текстом самого персонажа. А манера произнесения — его автохарактеристикой. Так, несколько строчек Уайльда о любви ласточки и тростника превращены в довольно длинный эпизод, из которого мы узнаем всю подноготную этого самого тростника. Он самодоволен, пуст во всех отношениях и совершенно не способен к любви. Сама ласточка — поначалу недалекая мещаночка в розовых мехах. Но любить и сострадать она умеет, а встреча с принцем и вовсе глубоко ее перепахала.

Гинкас не забывает быть и ироничным, и изобретательным (по ходу дела все образы и понятия материализуются: и бабочка, за которой охотилась ласточка, и ее подружки по стае, и даже многочисленные родственники тростника, причем все это мило, остроумно и главное — хорошо сыграно). Но гротеск и отстраненность не отменяют ни пафоса, ни высокопарной сентиментальности. В спектакле — по сравнению с текстом — они еще и педалированы. Финальные сцены, которые должны превратить гротеск в трагедию и в которых принц (Ольга Лагутина) и ласточка (Арина Нестерова) говорят форсированными мелодраматическими голосами, производят почти шокирующее впечатление. Птичку (и принца), конечно, жалко, но спектакль в целом напоминает поедание горчицы с медом.

Объясняется все просто. Режиссер, без устали копающийся в закоулках человеческой души и исследующий глубины психологии, явно выбрал не свой материал. На уайльдовском мелководье и плавать-то сложно, а уж нырять и вовсе опасно для жизни. По этому мелководью можно лишь красиво пробежать босиком. Например, как Роман Виктюк. Гинкасу с его любовью к глубокому бурению здесь делать нечего.

Неудача эта, однако, по-своему интересна. Провокационные приемы, к которым любит прибегать Гинкас, пытаясь расшевелить зрителей, нередко рассматриваются в контексте имморализма и театра жестокости. Одна из последних статей о нем, опубликованная в журнале «Афиша», и вовсе называлась «Прирожденный убийца». Последний спектакль доказывает, что Гинкас в действительности прирожденный моралист, за любовью к экстремальным ситуациям скрывающий довольно традиционную систему ценностей — сострадание к маленьким людям, любовь к ближнему, веру в необходимость творить добро. Мы наконец поняли, что Гинкас за человек. А то, что он выдающийся режиссер, было понятно и раньше.

Ольга Фукс «Разрыв оловянного сердца»

Вечерняя Москва 30.10.2000

Восьмистраничная сказка Оскара Уайльда — изящно-ироничное моралите на тему «спешите делать добро» — в руках Камы Гинкаса превратилась в притчу о влюбленности, которая неожиданно и непостижимо становится судьбой, о самосожжении таланта, который всегда по сути — скорпион, жалящий себя до смерти. Скорпионью сущность таланта Кама Гинкас наблюдал и переживал всю жизнь. «Счастливого принца» он посвятил своей жене Генриетте Яновской.

Счастливый Принц был совершенно счастлив в своем дворце беззаботности. А после смерти позолоченной статуей попал на площадь, откуда человеческие страдания видны на много миль вокруг. Однажды у него на плече заночевала Ласточка — девушка, свободная от условностей. Она только что развелась с ветреным самовлюбленным Тростником и рванула с подругами в Египет — этакая экзальтированная эмансипе, готовая иногда взвыть от одиночества. А потом Ласточка так и не смогла покинуть Принца, ослепшего и ободранного, потому как он решил отдать людям все, включая свои рубиновые глаза и золотую кожу. Покинуть его — все равно что сбежать от себя. Плача и любя, она помогала ему медленно убивать себя. А потом замерзла насмерть, и без нее принц сразу же умер от разрыва оловянного сердца. Только уайльдовского Бога, который воздал добрым по делам их, у Гинкаса нет — толка от веры в себя да в Бога не будет, как уверял Иосиф Бродский, ленинградский друг режиссерской четы.

На роли Ласточки и Принца пришлось по три актерские пары, и, как уверяют очевидцы, получилось три разных спектакля. Премьера досталась Арине Нестеровой с внешностью инженю и мощью большой трагической актрисы (Ласточка) и Оксане Лагутенко (Счастливый Принц, точнее, его душа; оболочку же в виде огромной скульптуры-тюрьмы-гроба со сфинксовой полуулыбкой венецианской маски придумал художник Сергей Бархин).

«Счастливый принц» весь состоит из диссонансов, на которых строится колючая, бьющая током гинкасовская гармония. Беспощадный, как лампа следователя, свет — и мягкий, мистический контражур.

Почти кровавое проживание у той же Арины Нестеровой и избыточная театральность в обыгрывании не то что слов — промежутков между соседними словами, игры с театральными цитатами (египетские мотивы из «Собачьего сердца» Яновской, стук заколачиваемой навсегда двери из собственного «Черного монаха», даже горьковское «На дне», хотя, казалось бы, сочетание Горький-Уайльд — точно чеснок в шоколаде).

Неповторимая красота музыки Пьяццоллы и виртуозной скрипки Гидона Кремера — и едкий, изобретательно обыгранный сарказм в адрес тех, перед кем Принц (читай — творец) «мечет бисер» своей щедрости, таланта, искусства. Откровенное обнажение и подчеркивание театральных, даже цирковых приемов — и пронзительная откровенность. Благодаря чему возникает финальная сцена — такие помнишь годами, сколько бы спектаклей, хороших и разных, не довелось посмотреть впоследствии. Актеры, как рабочие манежа, бывалым жестом крепят лонжи своим партнершам — мертвой Ласточке и мертвому Принцу. А дальше — медленное завораживающее кружение по нисходящей последних осенних листьев, а по восходящей — двух любящих, которым удается напоследок коснуться друг друга перед окончательным расставанием. И это прикосновение становится дороже бессмертия, которого все равно не будет.

Илья Абель «Бытовой оптимизм»

Эхо Москвы 09.12.2011

Уже год на сцене Московского театра юного зрителя в качестве премьеры играется постановка «Убийца», ставшая по праву событием прошлого театрального сезона, тем, что надо обязательно посмотреть, поскольку иначе – пропустишь прорывной экзерсис на молодежную тему.

Убийца» — четвертый спектакль, который показан в МТЮЗе в рамках знакомства с работами молодых театральных режиссеров. В прошлые годы каждую осень появлялся новый спектакль из своеобразного цикла режиссерских дебютов. Все они оказались на редкость удачными. Но «Убийца» в МТЮЗе – и в этом достаточно представительном ряду успешных премьер явление неординарное и особенное.

Играется пьеса для четырех персонажей (пять исполнителей) в «Белой комнате», где время от времени идут спектакли, требующие особой зрительской сосредоточенности, экспериментальные, поставленные молодыми режиссерами.

В МТЮЗе спектакли молодых режиссеров не просто показали несколько раз, как в «Современнике», а включили в репертуар, поскольку они оказались состоявшимся театральным результатом.

Но и на достаточно высоком уровне работы с драматургическим текстом спектакль, поставленный Дмитрием Егоровым по пьесе А. Молчанова совершенен в своей простоте и ясности.

Закономерно, что через несколько месяцев после премьеры «Убийцы» в конце прошлого года спектакль назван был лучшим по мнению жюри премии «Триумф» в молодежной номинации. В первую очередь потому, что достоинства спектакля очевидны с первых фраз монолога главного героя до финальных монологов и диалогов.

Содержание его достаточно тривиально на первый взгляд.

Проиграв шулеру местного уровня крупную сумму, молодой человек вынужден ехать в другой город, чтобы у еще одного должника того же картежника забрать деньги и привезти их в качестве компенсации за свой долг. Или, в крайнем случае, убить задолжавшего провинциала. Чтобы за ним следить и по каким-то иным причинам с ним посылают девушку, местную нимфетку на ниве любви. По дороге молодые люди заезжают к матери должника, встречаются с тем, у кого он должен забрать деньги или убить при их отсутствии. То есть, сюжет, к сожалению, обыденный и достаточно реальный.

В зальчике с белыми стенами попеременно появляются четыре персонажа – порознь или вместе: картежник, его молодой должник, девушка и мать должника. Из декораций только остовы металлических кроватей (художник Фемистокл Атмадзас). Банальные металлические конструкции по ходу действия являются то скромным интерьером комнаты общежития, то почти семейным ложем в доме матери должника, то чем-то другим, вплоть до намека на тюремную камеру.

Молодой человек – студент. Ему явно не хочется никуда ехать и никого убивать (намек на героя известного романа Достоевского). Он пытается найти силы и спасение в вере (отсылка к богоискательству Льва Толстого). Но шулер, как рок в древнегреческой трагедии, жесток и неумолим.

И потому герой испытывает почти гамлетовские страдания – быть или не быть? При этом, не в философском, а в самом будничном, прямом значении слова. Постепенно от высокого его мысли скатываются до низкого – быть или не быть? – превращаются в — убить или не убить? Потенциальный убийца по ходу действия размышляет о том, смог бы он убить другого, что это — убить другого, как убить и как жить с этим и сколько ему дадут за убийство, если его поймают. А в том, что его обязательно поймают и осудят, он нисколько не сомневается.

Где-то в глубине его души, его сознания растет сопротивление необходимости убить кого-то еще и потому, что очевидно, что его самого в другом городе, среди незнакомых ему людей запросто могут убить. Что и произошло бы, если бы не неожиданный поворот событий и уловка в поведении, основанная на небольшом, но цепком житейском опыте молодого человека и бесшабашности девушки, которую послали с ним, как оказалось, на счастье и во спасение.

Оказывается, что здесь не только история путешествия – как бы реального, так и мысленного. А еще и история зарождения любви.

Девушка, которая поехала со студентом, была симпатична ему, но подчинялась шулеру, а тут обстоятельства сложились так, что им приходилось и выдавать себя за жениха и невесту (у матери студента), и становиться товарищами по несчастью, поскольку быстро меняющиеся вводные заставляли их действовать решительно и быстро.

По сути, в этой пьесе каждый из ее персонажей – убийца, поэтому ее название может быть соотнесено не только со студентом, но и с его матерью, а также девушкой и шулером.

Это и картежник-романтик, который постоянно рискует и превратил себя в заложника игры. Это и мать студента, продавщица магазинчика в их родном селе, которая копит деньги и не видит продыха ни в работе, ни в жизни. Это и девушка, которая мечтает о настоящих чувствах, но пока оказывается общедоступной и потому почти уже не человек, а нечто вроде вещи, мебели. И, конечно же, убийца – это и сам студент, который проигрался в пух и прах, хотя понимал, с кем играет. Но подобно Германну из «Пиковой дамы» Пушкина (еще один намек на школьную программу по литературе) не стал выяснять тайны картежной игры, а вошел в нее новичком и остановился потрясенным, когда сумма долга стала для него критичной, невыносимо большой (На самом деле, она по сегодняшним меркам не так и велика, но для парня из провинции, который живет в общежитии и может рассчитывать только на самого себя, она оказывается запредельной).

Артисты в «Убийце» проговаривают свои реплики, как монологи, здесь внутренние монологи, не рассчитанные на других, становятся частью диалогов. Все держится на точно найденном слове, на невероятной по раскованности игре актеров и ювелирной в деталях и выстроенности целого режиссуре.

Перед нами идет не просто драматический в буквальном смысле слова спектакль, но и звучит своеобразная оратория на современные темы с нервными, жесткими ритмами, с предчувствием страшной развязки и ожиданием гармонии, с жутью и надеждой одновременно.

На спектакли в «Белую комнату» билеты продаются меньше, чем на полсотни мест, а на последнем ряду рядом со мною еще расположились два звукорежиссера. Именно из-за того, что здесь небольшое помещение, зальчик с двумя высокими окнами, выходящими непосредственно на тихий московский переулок, создается удивительная атмосфера включенности в увиденное перед рядами зрителей. Она, эта атмосфера, настолько захватывающая, что немыслимо пропустить ни слова, ни интонации, ни жеста. Необходимо следить за действием так, как его показывают здесь и сейчас – в стройном хоре ролей-партий, звучащих в трагическом унисоне. Что в данном случае особенно важно, поскольку у реплики каждого из персонажей не один и не только прямой смысл, а и еще подтекст, с нюансами и обертонами. Каждая реплика всегда с сомнением, с вопросом, даже если утверждается что-то в монологе или в диалоге с другим.

И суть показанного не в одних только деньгах, как выяснил каждый из персонажей «Убийцы», что для каждого для персонажей стало по-своему переломным житейским моментом. Пока оптимистически разрешившимся во воле случая и везения. Но только – пока. В тот день, когда по стечению обстоятельств мне удалось посмотреть «Убийцу» (идет спектакль не так уж и часто, а зал полностью может закупить класс школы или организация) внизу передо мною сидели старшеклассники со своей учительницей. Среди них находился всего один молодой человек, а рядом с ним – шесть или восемь девушек.

Учительница просидела весь спектакль с прямой спиной, напряженно смотря со своего верхнего ряда вниз, туда, где развертывалась банальная вроде бы история – трагедия и мистерия одновременно. Вероятно, глядя на артистов, она все время обдумывала, что и как сказать своим ученикам после окончания спектакля. А, когда спектакль закончился, она резко, как по команде, поднялась со своего места и стала слишком громко аплодировать. Ее поддержал весь зал, и заслуженные аплодисменты в тот день звучали в «Белой комнате» МТЮЗа долго.

Старшеклассницы вели себя незаметно и вполне воспитанно. И только тогда, когда достаточно просто, без прикрас, но с тактом студент с девушкой стали обсуждать, как им заняться сексом, девушки на нижнем ряду как-то по-особенному притихли, вжались в свои места и немного хихикали, давая понять, что им не страшно, не ново все показываемое перед ними, а всего лишь любопытно.

После окончания спектакля учительница с учениками обсуждала увиденное, так сказать, по горячим следам. Говорила, в основном, она, девушки вежливо поддакивали, а молодой человек, видно из иного круга, чем герои спектакля, с задумчивым выражением лица молчал.

Как бы там ни было, «Убийца» в МТЮЗе производит сильное и целостное впечатление. То, что спектакль видят ежемесячно считанное количество зрителей – вызывает искреннее сожаление. Очевидно, что при большой психологической нагрузке играть такой текст тяжело и сложно. Поэтому при более частом исполнении «Убийцы» из него может уйти то эфемерное и органичное, что и делает его явлением, феноменом столичной театральной жизни.

Несомненно, что как можно большому количеству зрителей жизненно необходимо посмотреть эту театральную, состоявшуюся трагифарсовую историю о жизни и смерти. Она своей достоверностью и жизненностью любого заденет за живое. По-своему, конечно же, но обязательно зацепит, потому что здесь все, как в жизни. Но все же – немного оптимистичнее.

Играть его на основной сцене или возить по актовым залам школ – невозможно, поскольку сама компактность «Белого зала» есть тут не просто фон или антураж, а условие игры, наиболее приемлемое и подлинное место действия. Когда страсти и переживания разворачиваются в непосредственной близости от зрителя и достигается тот самый эффект невероятного соучастия с играемым. И это бесценно по мере, силе воздействия на зрителя.

Наверное, выход только один. Записать «Убийцу» на камеру с середины верхнего ряда и показывать его не только на телеканале «Культура», что само по себе было бы неплохо, а на больших городских экранах, как программу «Дежурный по стране» с участием Жванецкого и Максимова на телеканале «Россия 1».

Или как обычное кино, которое, наверное, могло бы иметь и коммерческий успех. Потому что здесь все — сущая правда. И потому, что эту историю нужно увидеть своими глазами – практически каждому.

Юрий Кобец «Дюжинная «Радуга»

«Империя драмы» 21.09.2011

<...> «Новая драма», убийства, наркотики, проститутки, однополая любовь… о, господи!» — пронеслось в голове перед началом спектакля «Убийца» Московского ТЮЗа. (Одного, помнится, французского серийного убийцу, Роберто Зукко, МТЮЗ уже привозил три года тому назад.) Но ничего шаблонно «новодрамовского» в пьесе нет, как нет и громко объявленного убийства. Студент провинциального ВУЗа Андрей (в просторечии Дюша) проиграл по глупости деньги местному авторитету. Последний, пообещав скостить долг, отправляет Дюшу в соседний городок «выбить» из другого своего должника крупную сумму, а в случае отказа последнего — убить должника. К простофиле Дюше кредитор-авторитет приставляет для контроля свою сожительницу Оксану. Большую часть полуторачасового спектакля занимает дорога должника к должнику с незапланированным заездом героя с девушкой-блондинкой в деревню к маме — в надежде одолжить денег и избежать убийства. Сюжет замысловатым не назовёшь, но он и не главное в пьесе молодого Александра Молчанова. Главное — драматург предложил актёрам особый способ существования: нет привычного прямого общения, нет диалогов, есть только внутренние монологи, которые переведены в реплики. Одни и те же события рассказываются отстранённо и предстают с разных точек зрения, что придаёт спектаклю особый объём.
История обескураживает своей простотой. Она, как и режиссёрская работа петербуржца Дмитрия Егорова, — вызывающе минималистична. Пустое белое пространство, несколько панцирных сеток от старых кроватей, голая лампочка под потолком, ломаные стулья — идеальный фон для разложенной на четыре голоса истории двадцати четырёх часов из жизни сегодняшних молодых, истории, очень бережно и осторожно «темперированной» режиссёром. («Там всё проверено до сантиметра» — сказал о своей пьесе автор в одном из интервью; и это правда.) Художник совпал с режиссёром, режиссёр — с актёрами, и все вместе — с удивительной по безыскусности пьесой Александра Молчанова. Но главное, что обеспечило львиную долю успеха спектаклю, — удивительное совпадение молчановского Дюши (угловатого, зажатого, наивного и необыкновенно простодушного) с индивидуальностью актёра Евгения Волоцкого. Подробность внутренней жизни четырёх героев, эмоциональная насыщенность игры актёров (та, что сегодня явно уходит из театра, более того — это подчас даже теоретически обосно­вывается!), выводят этот спектакль далеко за рамки удачи одного фестиваля, конкретного театра или теат­рального сезона (скажем больше — даже биографии молодого режиссёра!). По тому, как замечательная пьеса нашла адекватное и достойное воплощение на сцене, он событиен вне календарных или географических координат.
В последний день, на заключительной итоговой конференции, много говорили о фестивальных спектаклях, о противоречивости сегодняшнего театра, о неизбежном — «как сама жизнь» — разнообразии фестивальной афиши. Но человеку, прожившему большую (и, бесспорно, лучшую!) часть жизни в прошлом веке, трудно объяснить нынешний хаос пресловутым постмодернизмом или художественным принципом «калейдоскопа», разорванностью, фрагментарностью картины всего общежития в стране и мире. Да, отсутствие целостности в театре, поверим, является приметой времени… но соглашаться с этим почему-то не хочется. Ведь «Радуга» за семь дней реально доказала, что чаемая стройность, ясность и внятность театрального высказывания возможна; возможна в рамках одной режиссёрской интерпретации, в рамках одного спектакля, в рамках одного театра…. и будем надеяться, что в будущем — и в рамках одного фестиваля!

Андрей Пронин «Майские тезисы»

Фонтанка.ру 31.05.2011

Театральный май в Петербурге прошел с толком. Собственно, «сделали» его два содержательных события – фестиваль «Радуга», проведенный петербургским ТЮЗом им. Брянцева, и гастроли московского проекта «Человек.doc» на новой сценической площадке в лофт-проекте «Этажи».

<…>
Однако самым содержательным «радужным» показом стал не спектакль зарубежного мастодонта, а работа молодого петербургского режиссера Дмитрия Егорова «Убийца», поставленная в камерном пространстве московского ТЮЗа. Егоров нарастил режиссерские мускулы, работая на периферии. Заметный рост его мастерства можно было наблюдать уже на прошлой «Радуге»: барнаульский спектакль «Прощание славянки» порадовал и бескомпромиссной четкостью месседжа, и выверенной сценической композицией. То был спектакль многофигурный, массовый, а «Убийца» сделан на четырех актеров. Пьеса Александра Молчанова, надо сказать, каверзная: с одной стороны, слепок провинциальных будней, с другой – почти сказка. Студент Дюша проигрывается в карты и вынужден подвизаться киллером, дабы вернуть долг зловещему Секе. Однако от жуткой завязки фабула выруливает к хеппи-энду: Дюша и с мамой успевает повидаться, и большую любовь найти, и убивать ему, оказывается, никого не надо, а Секе самому приходит кердык.

Дмитрий Егоров понимает важную для современного театра вещь. Сегодня между актером и качественно сделанной ролью необходим посредник, некая «актерская персона». Актеры МТЮЗа в «Убийце» не играют роли «от себя», но и не копируют своих героев. (Между двумя этими крайностями, не находя золотой середины, метались артисты театра из Прокопьевска, показавшие на фестивале спектакль «Экспонаты» по другой современной пьесе.) Они выходят в выбеленное пространство комнаты вполне благополучными, милыми и обаятельными современными молодыми людьми – и не проживают, а проигрывают описанные в пьесе события. Несмотря на камерность, запас игры в «Убийце» многопудовый: особенно преуспевает Евгений Волоцкий, ученик замечательного режиссера Вячеслава Кокорина. Волоцкий буквально купается в тексте, превращая монологи Дюши в фейерверки актерских наблюдений, импровизацию на тему подросткового сознания и поведения. Однако это не игра ради игры – и точная, слишком точная геометрия режиссерских мизансцен тому порукой. Дмитрий Егоров верен своей постоянной теме – взросление, инициация подростка взрослым миром. Смешной, заводной, драйвовый спектакль Егорова ставит подспудный вопрос о грани между игрой и реальностью: почему реальность стала так похожа на странную игру, насколько доброкачествен этот «взрослый мир», в котором всё неопределенно, как-то глуповато и происходит по воле случая? Вопрос этот звучит и как социальный, и как экзистенциальный. А надежда на ответ еле брезжит, подобно электрической лампочке, мигающей и тщетно пытающейся разгореться, в финале спектакля.

Марина Шимадина «Новая искренность в камерном формате»

OpenSpace.ru 01.03.2011

Важные театральные события – такие как «Убийца» в МТЮЗе и «Наташина мечта» в ЦИМе – все чаще происходят в Москве на малых, а не на больших сценах

Спектакль ТЮЗа «Убийца» в постановке молодого питерского режиссера Дмитрия Егорова стал одной из лучших московских премьер текущего сезона. Любопытно сравнить его с «Наташиной мечтой», учебной работой магистранта Шамиля Дыйканбаева, принятой в репертуар Центра им. Мейерхольда. Первый идет в легендарной Белой комнате ТЮЗа, второй — в Черном зале ЦИМа. И эта цветовая маркировка помещений удивительным образом совпадает с настроением двух постановок.

Обе пьесы описывают вполне «новодрамовские» сюжеты: герой первой, простодушный деревенский парень, собирается пойти на убийство, чтобы отработать карточный долг; героине второй, беззащитной детдомовке, светит тюрьма за тяжкое преступление на почве ревности. По композиции они почти зеркальны: в «Убийце» безвыходная, казалось бы, ситуация вдруг разрешается самым волшебным образом, а в «Наташиной мечте» рассказ о светлой первой любви заканчивается в зале суда.

Но главное различие двух постановок — в режиссерских подходах к текстам. Дмитрий Егоров очень точно уловил жанровую особенность пьесы Александра Молчанова, писавшего раньше сценарии сериалов, и не стал ставить ее «по-настоящему» (за это его упрекали рецензенты). Он создал такую игровую конструкцию, в которой актеры не погружаются в обстоятельства, а как бы легко скользят над ними. Но при этом они абсолютно точно попадают в типажи своих непутевых и недалеких персонажей. Особенно убедительно выглядит герой Евгения Волоцкого, похожий на шукшинского чудака с его неуклюжестью, провинциальным говором, прямодушием и наивным богоискательством. Сыгранный им простак Дюша — это современный Иван-дурак, которому по сказочному непонятно-чьему-велению достаются и сундук с богатством, и Василиса Прекрасная в придачу.

В «Наташиной мечте» Ярославы Пулинович при желании можно заметить признаки другого народного жанра — городского романса (в блогах пьесу сравнивают и с девичьим романом): тут есть бедная, необразованная девушка, страстная любовь, ревность и обязательный зал суда в финале. Неудивительно, что пьеса Пулинович, талантливой ученицы Николая Коляды, за пару лет облетела всю страну (ее ставят в Челябинске, Пскове, Перми и Саратове): такие слезные истории, выращенные на почве наивной культуры, в провинции любят.

Для пресыщенных москвичей страстное чувство неопытной девочки к корреспонденту газеты «Шишкинская искра» — это скорее экзотика с этнографическим оттенком. Неслучайно Георг Жено, первым поставивший эту пьесу в Центре драматургии и режиссуры, расцветил монолог малолетней преступницы жанровыми сценками с участием гитаристов, милиционеров и даже собачек, но этим неизбежно снизил трагический градус истории.

Шамиль Дыйканбаев, напротив, решил добиться на сцене «полной гибели всерьез». Его спектакль нарочито аскетичен и держится исключительно на игре Елены Гориной (исполнительницы роли Друзиллы в «Калигуле» Някрошюса). В углу пустой темной комнаты, съежившись, сидит и смотрит исподлобья на входящих зрителей худощавая девочка-подросток, похожая на ощетинившегося зверька. Но, рассказывая о своей первой любви, девушка оттаивает и расцветает у нас на глазах, чтобы потом снова превратиться в затравленную волчицу, которая готова зубами вырывать у судьбы свое женское счастье. В каждую минуту сценического существования актриса абсолютно достоверна: и когда болтает на подростковом сленге о детдомовских буднях, и когда смотрит поверх наших голов невидящими счастливыми глазами, и когда выкрикивает свое последнее слово обвиняемой. Так что когда в финале актриса не выходит на поклоны, у зрителей создается полное ощущение, что ее и впрямь увели в камеру.

Но и в условном, игровом спектакле ТЮЗа, и в настаивающей на правде чувств постановке ЦИМа есть нечто общее. А именно гуманистический пафос, внимание к судьбе маленького человека и страстная вера (вернее, тоска по вере) в справедливость мироустройства. Смешной и доверчивый Дюша из пьесы Молчанова по-свойски просит помощи у Бога, и тот — странное дело — откликается. Детдомовка Наташа, суровая и циничная напоказ и наивная в душе, решает восстановить справедливость собственными силами.

И если раньше, еще каких-то лет пять — десять назад, малые сцены воспринимались как площадки для экспериментов, нетрадиционных решений, поиска нового сценического языка, то теперь это скорее место, где можно укрыться от социальных бурь, болезненных вывихов современного сознания и изощренной пустоты формализма. Молодые режиссеры, пробующие свои силы на этих площадках, чураются концептуальности, свойственной работам их старших коллег, а как-то сразу впадают в «немыслимую простоту». Точно так же они сторонятся социальности и хлесткой злободневности, на которой выросло поколение Серебренникова и Сигарева. Гневное и запальчивое направление in your eyes не про них. Вспомните, какие камерные спектакли стали фаворитами публики да и критики в прошлом сезоне? «Хорошенькая» по малозначительной пьесе Найденова, талантливо поставленная на Другой сцене «Современника» ученицей Женовача Екатериной Половцевой; cпектакль ученицы Гинкаса Ирины Керученко по «Кроткой» Достоевского, в котором отважно сыграл Игорь Гордин; наконец, симпатичная студенческая работа «кудряшей» (Мастерская Олега Кудряшова. — OS) «История мамонта». И это в общем симптом. Театр наш так изголодался по искренней интонации, по качественному психологическому театру с подробным разбором ролей, что каждая вполне традиционная и безыскусная, но честная постановка — теперь поистине на вес золота.

Александр Соколянский, Глеб Лавров «Записки сумасшедшего», «Убийца»

Страстной бульвар 01.03.2011

ОТ РЕДАКТОРА.
В этом номере мы, против правил, публикуем две рецензии на спектакли одного драматического театра. Нам показалось, что спектакли, поставленные на столь разном материале – «Записки сумасшедшего» Н.Гоголя и пьеса «нового драматурга» Александра Молчанова «Убийца», – отражают не только эстетическое направление МТЮЗа, но и, во многом, современный жизненный и театральный контекст. А рецензии известного критика и критика начинающего в чем-то перекликаются. Наш молодой коллега, говоря о спектакле «Убийца», назвал новую драму поколением «моно» (и похоже, это можно распространить не только на моноспектакли). Мне самой кажется, что контекст этого спектакля – достаточно широк. На ум приходит не только Достоевский (эта параллель первой бросается в глаза), но и проза 90-х, в которой рассматривалась проблема, даже философия клаустрофобного, конкретнее – общажного, сознания. Вспоминается многое: трагический «Зимний день начала новой жизни» Александра Терехова, близкая ему недавно опубликованная, но написанная еще в 1992 году «Общага-на-крови» Алексея Иванова, «Андеграунд, или Герой нашего времени» Владимира Маканина, делающего попытку разобраться в социально-психологических истоках типа личности, – это уже 1999-й. В этом романе герой навсегда завис в маргинальном положении и времени «дворников и сторожей», а контрапунктом его судьбе – рассказ о том, как система погубила его брата, талантливого художника, и дается второй вариант советского (российского) дома-ада – карательная психушка. Эти писатели осмысляли жизненное явление, создавая художественную реальность своих произведений, и делали это талантливо, по-разному, но в русле эстетики XIX-XX веков. Но в 90-е же в литературе возникает множество авторов, не обладающих ни мастерством, ни талантом, но воплощающих само сознание человека из «общаги» (и невозможность, и стремление из нее выбраться). Большая часть этих монструозных, корявых, по сути монологических текстов и имена их авторов сегодня забыты. Но именно их молчащие сегодня ряды вызвали к жизни явление Михаила Шишкина, совершившего изменение литературной парадигмы. Вызванное все же изменением парадигмы жизненной. И спектакли МТЮЗа (а отчасти, как ни странно, и отрецензированная опера «Голос женщины», состоящая из трех монологов) – это воплощение сознания, порожденного общагой, но способного (по-разному) вырваться из нее. С Гоголем ясно – классик, само слово которого – уже свобода. У Молчанова это происходит с героем не только потому, что он едет выполнять страшную миссию за пределы общаги и ему открывается жизнь за ее стенами. А потому, что, мысленно совершив страшное деяние, предписанное кодексом общаги, он имеет силы воскреснуть, любить, жить, даже оставаясь формально в ее недрах. Разговор о нашей реальности «моно», монолог которой, впрочем, порой раскладывается на разные голоса, «СБ, 10» продолжит и в следующем номере. А.Л.

Yellow Submarine для Фердинанда VIII

И друзья от нас теперь
Не выходят через дверь,
И оркестр гремит всю ночь:
Тара-ра-бум-бум-бум-бум!
The Beatles
(пер. Иосифа Бродского)

1. «Записки сумасшедшего» (написаны в 1834, напечатаны в «Арабесках», 1835, под заглавием «Клочки из записок сумасшедшего») многажды были и долго еще будут востребованы русской сценой. Их пафос созвучен артистическому самочувствию. Кто из актеров русского репертуарного театра не думал в черную минуту: я уже не молод, но еще не стар, я в расцвете сил, а сыграно так мало, а за душой так много, а эти гады критики и этот режиссер тоже… Я и без него могу! Сам могу! И мантия Поприщина (которому, напомним, идет 43-й год) хищно прыгает на актерские плечи.
«Записки» — неизбывная бенефисная классика. Не коротко и не длинно: 6713 слов, т.е., около трети «Ревизора». Для моноспектакля — самый удобный объем, а какие там внутри перипетии! какие перепады самочувствия в беспардонно растущем безумии! какие актерские лакомства! Хотелось бы, однако, думать, что к гоголевской повести наш театр привязался и по более важным причинам, чем лакомство и удобство. Это может прозвучать слишком пафосно, но многие из актеров, примерявших на себя роль Аксентия Ивановича Поприщина, могли бы подтвердить: в работе над нею неожиданным образом проясняются общие цели театрального творчества — те самые, которые К.С.Станиславский именовал «сверхсверхзадачами». Объяснять придется вкратце; не взыщите.
История о том, как заурядный человек (и в мыслях, и в страстях, и в душевных болячках: во всем заурядный) загоняет себя в объятья паранойи — самый скучный сюжет на свете. Скучнее может быть только рассказ о том, как он доживает до смерти, но тут уж и сюжета нет никакого, а всего лишь колыхание протоплазмы. Конечно, во 2-й половине ХХ века, когда вместо титулярных советников на сцену вышли эмэнэсы, оно тоже научилось бывать предметом искусства. Но ведь не в сюжете дело и, тем более, не в предмете. Если брать во внимание только сюжет, судьбу человеческую, или что там еще — в русской классике не найдется более безысходного и безутешного произведения, чем «Евгений Онегин». Полное уныние, тоска, резиньяция и ничего кроме. «А счастье было так возможно, Так близко!..» — увы, жизнь обманула всех, во всем, и бедному Ленскому можно даже позавидовать. Герои несчастны, а у читателя на душе — Светлое Христово Воскресенье. По той простой причине, что боговдохновенная пушкинская строфа — abab — ccdd — fggf — hh — сама по себе, о чем бы ни говорилось в стихах, утверждает торжество мировой гармонии, и ее свидетельство непреложно. Последняя правда принадлежит не сюжету, а поэту: об этом замечательно писал С.С.Аверинцев в работе «Ритм как теодицея».
Актеры это понимают — никто не понимает этого лучше, чем актеры, чья работа в том и заключается, чтобы простая плоть натрудила себе и сберегла на будущее боговдохновенные слова. Так написано, и никуда не денешься: героя «Записок сумасшедшего» обступает бессмысленный мрак, а порядок слов становится все лучезарнее. Вплоть до последней фразы с ее ослепительным, молниеносным «алжирским деем» (какового, кстати сказать, в 1830 году свергли французы, но это неважно: для нас с Аксентием Ивановичем он жив-здоров и красуется всеми своими шишками).
Поприщин, которого в новой постановке Камы Гинкаса играет Алексей Девотченко — не мелкий петербургский чиновник, да и вообще не очень-то человек. Он нечто иное: персонаж Гоголя. Одушевленный порядок слов. Кто не увидит этого в спектакле, тот, можно считать, спектакля не видел.

2. Сергей Бархин выстроил для Поприщина-Девотченко почти безличное, замкнутое пространство с минимумом бытовых предметов. Конторка, кушетка, стул, лампа, вешалка (точнее, услужливый портновский манекен: иногда вещь, иногда собеседник) и, кажется, ничего больше. В желтых стенах там-сям прорезаны асимметричные ниши, никакого рационального оправдания не имеющие. Косые лучи софитов обогащают это пространство игрой резких, густых теней: клаустрофобический желтый мир (ну да, «желтый дом», дураку ясно) становится желто-черным. Ничто не выходит за рамки правдоподобия, но в воздухе словно бы разлит яд непонятной тревоги: подобное ощущение вызывают картины Джорджо де Кирико. Впрочем, насчет правдоподобия: в интерьере еще есть окно, самое обычное, с форточкой, как у всех. Только оно почему-то переползло на потолок и выглядит как люк. Особенно тогда, когда за ним включается прожектор.
Желтый и черный: мы вправе вспомнить стихи Мандельштама: «Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток» («Ленинград», декабрь 1930), но вспомним также, что эти цвета были гербовыми цветами дома Романовых, а также и Габсбургов: это цвета Империи. Смыслы наплывают друг на друга. Декабрь — а как же: последняя запись Поприщина помечена 8-м декабря, а следующая, датированная «Год 2000 апреля 43 числа» (заметим: это же не дата, а поэзия, две строчки 4-стопного хорея) принадлежит уже Фердинанду VIII, королю Испании.
В спектакле МТЮЗа Поприщин не вполне нормален с самого начала, и Алексей Девотченко с превосходной, пронзительной убедительностью это отыгрывает. Мытарства порченой души (Аксентий Иванович у Девотченко человек весьма дурной: дерганый, злой, завистливый), ее самомучительство и распад не вызывают никакого сострадания. Если окончательное безумие — беда, то человек сам себе эту беду накликал, сам взлелеял. Другой вопрос, насколько нормален мир, в котором живет Поприщин — мир, где кухарки бьют своих господ по щекам, ангелы обручаются с камер-юнкерами, а комнатные собачки ведут переписку по всем правилам эпистолярного гламура. Бред сумасшедшего? — конечно. А что, если и все вокруг тоже бред сумасшедшего? Спектакль предлагает такую возможность к рассмотрению. Допустим, Меджи и Фиделька, которых премило изображают молодые актрисы Илона Борисова и Наталья Златова, на самом деле грамоты не знают. В спектакле они ничего и не пишут, а танцуют в балетных пачках: исполняют два-три вполне сносных па, а потом отворачиваются от партера и мелко трясут филейчиками (что является точным эквивалентам к словам Поприщина: «Тотчас видно, что не человек писал. Начнет так, как следует, а кончит собачиною»). Но цитаты из наших политиков и чиновников, которые Аксентий Иванович зачитывает вперемежку с собачьей перепиской (отличить одно от другого и впрямь трудно) — они уж реальней реального. Или, если угодно, фиктивней фиктивного. А кому этого мало, тому под конец объяснят, что наш безумный-безумный-безумный мир совсем свихнулся и видит в этом удовольствие. Как доказательство предъявят нарезку гламурной кинохроники: приемчик, конечно, избитый, но с ним не поспоришь. И вот еще один, самый важный вопрос: действительно ли безумие, настигающее героя, это беда и только беда? Мы привыкли так думать (как же иначе?), но вряд ли бы Кама Гинкас взялся ставить «Записки» (которые и впрямь заиграны до бесчувствия) в согласии с привычными мнениями. Недоверие к locis communibus (общим местам) доходит у этого режиссера до жгучей неприязни: это не порок и не достоинство, а свойство мышления. Иногда режиссерская логика Гинкаса может показаться непрочной и вычурной, но в большинстве спектаклей — не кажется.
Спектаклю предпослан эпиграф из общеизвестных пушкинских стихов «Не дай мне Бог сойти с ума»: 1-я и 4-я строфы. Пушкинисты давно заметили, что строфа 3-я: «И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса» и т.д. перекликается с финальной строфой «Поэта» (1825): «Бежит он, дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы…». Перекличка породила с полдюжины толкований: все по-разному объясняют как, почему и когда поэт поставил знак приблизительного равенства между вдохновением и безумием (самые острые споры вызывает датировка стихов: не исключено, что Пушкин написал «Не дай мне Бог сойти с ума» в тот же год, когда из печати вышли «Арабески»). Две контрастирующих темы — вдохновения/безумия и свободы/неволи — поддержаны в «Записках сумасшедшего»: это нам и важно.

3. Когда читаешь рецензии, возникает ощущение, что в премьерные дни спектакль, что называется, плавал. Перестраивался от показа к показу: менялось не только качество игры, но и ее смысловые векторы (в разговорах подтвердилось, что так, в общем, и было). «Записки сумасшедшего» вправду нужно будет смотреть снова, когда структура спектакля устоится, свойства героя определятся, и Алексею Девотченко удастся свести их к некоему общему знаменателю. Покамест скажем одно: все претензии к первой половине спектакля (суетливость и, одновременно, скованность, невнятность текста, неровность игры) уже можно отвести. Болезненная издерганность, эмоциональная зажатость, косноязычие — всем этим, как и должно быть, наделен Поприщин; актер же играет умно и остро. Очень остро.
Алексей Девотченко — ярко выраженный холерик. Кого бы он ни играл, в персонаже запоминается прежде всего накаленная ярость существования: жар, обволакивающий так, будто ты не в зрительном зале сидишь, а стоишь у топки. Особый его актерский дар — умение сочетать эту витальную ярость с виртуозностью, с изощренностью игры. Холерик-то он холерик, бешеный, безоглядный, но при этом интеллектуал высокой пробы: такое бывает.
Трудно ли ему было сжиться с озлобленным и недалеким Поприщиным? Может быть, но ведь сживался же Девотченко и с Аркашкой Счастливцевым (ах, как тот уходил ломать георгины — действительно ведь все до одного изничтожит!), и с Хлестаковым. Главным, я думаю, было найти некий манок, и он нашелся: звучащий в самом начале негромкий музыкальный гул, нота безумия. Девотченко-Поприщин сидит на краешке стула, в профиль к залу: тело напряжено, ноги поджаты, глаза уставлены в наглухо (изнутри, на засов) закрытую дверь. В звучащую ноту он однако, вслушивается жадно, почти против воли: это его нота, и он пойдет за ней, как за гаммельнской флейтой.
Безумие раскрепощает гоголевского героя, выносит наружу все лучшее, что имелось в его человеческом составе. Дерганый, неловкий жест становится плавным, речь обретает гибкость и звучность. «Что ж из того, что он камер-юнкер./…/ Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого…» — это ведь почти по-шекспировски сказано (вспомним монолог Шейлока в III акте «Венецианского купца»), право, по-шекспировски! А прежний Поприщин никакого Шекспира знать не знал, предпочитал ему русского дурака Филатку: теперь, стало быть, сам дошел. Алена Солнцева проницательно заметила, что сумасшедший Поприщин «становится немного поэтом». Ну да, так оно и есть, а то зачем бы ссылаться на Пушкина. А как грациозно Аксентий Иванович накидывает мантию, склеенную из глянцевых журналов, с какой величавостью (лишь отчасти карикатурной) ее носит! Тут напрашивается еще один хрестоматийный эпиграф «Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум…» («Поэту», 1830). «Немного поэт» и «отчасти царь» — до тех пор, пока он свободен в своем безумии. Не менее проницательная Марина Давыдова написала, что пространство, выстроенное Сергеем Бархиным, «цветом своим отсылает к желтому дому, а архитектоникой — к пространству какой-то подводной лодки». Чуть уточним тонкое и верное наблюдение: не «какой-то», а именно желтой — той самой, битловской, которая в 1968 стала символом контркультурной свободы и главной «психоделической вещью». Входило ли это в «подсознание» спектакля, поставленного Камой Гинкасом? Не знаю. Теперь входит.
Еще Ю.М.Лотман писал, что ценой безумия Поприщину даются «избавление от самого себя и взлет на вершины жизни» — причем «избавление от себя» он понимал двояко. Производя себя в короли, Поприщин прежде всего мечтает унижать других и наслаждаться их унижением («увидеть, как они будут увиваться»). Но помимо этого в Поприщине пробуждается человек, совершенно посторонний скверному социуму, и это делает его «героем трагической разорванности» («В школе поэтического слова», 1984).
То, что давно известно филологам, для театра нередко оказывается новостью. «Трагическую разорванность» Поприщина никогда, насколько я знаю, не играли так, как это делает Алексей Девотченко. Когда его герой, уже вполне сумасшедший, приходит в департамент — как по-хамски разваливается он на стуле, как катает во рту папироску, какой клевый кепарик у него на голове: гопота, как есть питерская гопота! Поначалу режет глаза, а потом делается ясно: кураж гопника — тоже ведь своего рода самовластие… А «Фердинанд» — это, должно быть, его кликуха.
Сцены «безумия в неволе» (в департаменте или в дурдоме — все едино) Девотченко-Поприщин строит на резких изломах душевной жизни: то он самодержец, то блатарь, то жалкое существо, сидящее на цепи («Посадят на цепь дурака…») или прячущееся под столом от брутального санитара (Михаил Парыгин, в другом составе — Евгений Березовский). Свои последние слова Поприщин договаривает, забившись в нишу и поджав ноги к голове: глухой (кажется, что севший) голос почти безжизнен. Сил нет ни на что. Такие перепады — актерская стихия Алексея Девотченко, он превосходен в каждой из ипостасей Поприщина. Единственное «но»: мне кажется, что эти ипостаси — петербургский чиновничек и наш современник — жертва гламура; король и блатарь; свободный человек и забитое полу-животное (можно было бы еще кое-что добавить) пока не срослись меж собою. Спектакль выглядит несколько клочковатым. Может быть, так оно и надо: на то и «разорванность». Но, может быть, спустя некоторое время мы увидим совершенно другие «Записки сумасшедшего», именно «записки», не «клочки».

Александр СОКОЛЯНСКИЙ

Наказание без преступления
Художественные руководители Московского ТЮЗа, любовно создавшие и поддерживающие его нынешнее обособленное и завершенное эстетическое пространство, несмотря на свою великолепную творческую форму и, кажется, неистощимый запас сил, вполне справедливо считают, что молодым необходима возможность высказаться. Вследствие чего несколько молодых режиссеров получили площадку «Белой комнаты» для своих творческих экспериментов. Активное и взаимовыгодное сотрудничество, вылившееся в постановки «Нос» Андрея Неделькина, «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил» Алексея Дубровского, «Кроткая» Ирины Керученко, продолжено недавней работой Дмитрия Егорова (молодого питерского режиссера, выпускника СПбГАТИ, курс Григория Козлова). Любопытно, что Егоров, единственный из всех, для своего высказывания выбрал современную драму. Печальная ситуация разрыва современной российской драматургии со сценой, возникшая в какой-то момент и продолжающаяся, кто бы что ни говорил, по сей день, беспокоит. Мне кажется, это связано с так и не утихшей за 20 лет всеобщей потребительской эйфорией, о продолжении которой красноречиво говорят по-прежнему большие очереди в «Макдональдсах» и супермаркетах. Российская пьеса конца 90-х — начала 00-х очень напоминает гамбургер или сникерс, произведенный «по лицензии». На «благополучном» Западе, где люди с детства знают, кем они будут работать после колледжа, на ком женятся, где будут жить и т.д., пьесы про то, как дочь убивает мать или инвалид травит своих мерзких родственников, действительно могут (или могли?) кого-то удивить или шокировать. У нас подобные истории показывают по ТВ практически круглые сутки, а потому смотреть их еще и на театре — было бы странно. Возникший у нас на столкновении социализма и капитализма драматургический вакуум, как мне кажется, в последнее время начал заполняться. Начал пробиваться недовольный голос пресыщенного и не нашедшего обещанного счастья в потреблении материальных благ человека. Этот голос слышится все чаще, и даже из-под пера новодрамцев появляются интересные пьесы, рассказывающие о самозабвенном уничтожении прошлого при абсолютно неясном будущем. Об этом и «Легкие люди» Михаила Дурненкова, и «Наташина мечта» Ярославы Пулинович, и даже творчество Евгения Гришковца. Про это, собственно, и пьеса Александра Молчанова.
«Убийца» — премьера, состоявшаяся в октябре в «Белой комнате» МТЮЗа, вряд ли станет громким событием театрального мира. Вряд ли вызовет большой зрительский ажиотаж. Вряд ли полюбится сообществу критиков. Вряд ли идеологи и ревнители нового (драмы, пьесы, театра) подставят ей свое твердое плечо. Потому что этот спектакль отличается от прочих постановок по новым пьесам, и главное отличие, пожалуй, в полном и решительном отказе от эпатажа и сотрясания основ. Режиссер ищет и находит в новой пьесе живое начало, позволяющее делать театр, а не площадку для самоутверждения. Это чрезвычайно важно, поскольку новые пьесы ставят в основном беспомощные дилетанты. Когда же за них берутся режиссеры-мастера, то они обычно видят в них вызов своему честолюбию (возможность, как говорили раньше, поставить на сцене «телефонный справочник», а еще раньше — «сварить суп из топора»). Или же, подобно генеральше из «Бесов», чувствуют в них какую-то новую, непонятную силу и «принимают за правило ласкать молодежь и тем самым удерживать ее на краю». Егоров же и молод, и профессионален, и пьесы эти «присваивает» и исследует (наверное, режиссер должен делать с пьесами именно это), ищет тот самый одинокий голос человека, являющийся их центром. «Убийца» Молчанова, как и многие неплохие современные пьесы, состоит исключительно из монологов, драматургического действия как такового нет. Персонажи рассказывают о своих поступках, передвижениях. Даже многочисленные ремарки находятся внутри монологов и проговариваются героями. Мне кажется, что приставка «моно» сейчас наиболее емко, одним словом, описывает культурный контекст. Сразу задаются условия игры и главная проблема жизни и искусства — патологическая невозможность людей вступить друг с другом в диалог, их полная разобщенность, лекарство от которой они с разным успехом пытаются найти в самопознании. Многие ставят это в упрек — дескать, что за дурацкие пьесы, без отношений, конфликта и еще чего-нибудь. Блаженно закатывая глаза, припоминают, например, Чехова, который вдруг становится у них моралистом и зерцалом доброго и вечного, хотя тоже писал про это «моно». Но писал, конечно, иначе — у современных «моноложников» нет идеальной эстетической формы, но что поделать — гениальность штука редкая. И если у Чехова — совершенный орнамент из одиноких голосов, каждый из которых живет собственной жизнью и при этом является частью общей картины, то у наших современников все гораздо скромнее. Спектакль «Убийца», как и пьеса, начинается с того, что молодой человек по имени Андрей пытается помолиться богу — его монолог напоминает сцену из фильма Пазолини «Декамерон», где вор доказывает богу относительность своей вины, но здесь нет непреложной веры в сам акт молитвы. Есть только отчаянное желание быть кем-то услышанным и чтобы стало чуть-чуть получше. Сам Андрей в исполнении Евгения Волоцкого — крайне достоверный и жизненный парень. Без кавычек, не выморочный маргинал.doc, а в первую очередь, человек настоящий — простой, некрасивый, запуганный, но живой и подвижный. Вокруг него — квадратная белая комната, где грудой свалены голые железные кровати, окно в стене да с потолка свисает лампочка. Вот и вся сценография Фемистокла Атмадзаса, которая, впрочем, весьма функциональна. Простая и вместе с тем довольно сильная метафора легко прочитывается: железные кровати — это искусственно наваленный хлам, символ бесполезной тяжести, дискомфорта и всего лишнего, сама белая комната — основа, свободное пространство, которое нужно расчистить для того, чтобы понять себя и устроить свою жизнь. Этим на протяжении спектакля и занимаются герои, не только с помощью слов, но и вполне буквально — переставляют, носят, убирают кровати, изменяя и расширяя пространство вокруг себя («Убрать все побочное и посмотреть, что будет», — это, наверное, можно сказать про творчество Дмитрия Егорова в целом). Главный герой здесь действительно главный, и его монологи — наиболее эмоционально и смыслово наполненные и простроенные. Через них рассказывается основная история, эдакий постмодернистский экстракт из романов Достоевского, ситуации из которых перенесены в «наши дни». Проигравшийся студентик провинциального вуза, дабы отдать карточный долг, должен выбить долг из другого бедолаги — или убить его. Подобно Раскольникову, он проходит все круги морального ада (здесь «преступление» в силу обстоятельств остается совершенным лишь у него в душе), чтобы выйти из него новым человеком, примирившимся с собой и богом, да еще и найти любовь — девушку, также оказавшуюся на обочине жизни. И Евгений Волоцкий все это играет очень подробно и достоверно — его герой действительно проходит большой путь и меняется прямо у зрителя на глазах, не «сериально» один раз за сцену, а как-то незаметно, постепенно. Радикальное изменение, оправданное логикой и психологией, в нем иногда происходит мгновенно — из затравленного простачка он вдруг превращается то в иконописного мученика, то в романтического героя, то в настоящего убийцу. Так же, толково и точно, он играет и отношения с другими персонажами — влюбляется, объясняется с матерью и т.д. Что же до других персонажей, то они в пьесе присутствуют скорее на правах ремарок — их монологи заметно короче и носят явно вспомогательный характер. Все они сыграны чисто, убедительно и не выпадают из общего рисунка и служат своеобразным камертоном к переживаниям главного героя. Алексей Алексеев, несмотря на свою молодость, мне кажется, уже сейчас является настоящим «мастером эпизода»: его самоуверенный «хозяин жизни» Сека, произносящий всего несколько фраз, очень выразителен — так молчать сейчас могут немногие. Его мрачная фигура, наверное, символизирует судьбу и ее неотвратимость, но вместе с тем и изменчивость (он в пьесе главный двигатель сюжета — именно ему Андрей проигрывает деньги, и его же смерть избавляет от необходимости эти деньги возвращать). Сцена, в которой он курит и мечет карты в раскрытое окно прямо на тротуар перед театром (особенность «Белой комнаты», очень грамотно использованная художником и режиссером), прочно врезается в память. Крайне колоритная и узнаваемая Мама в исполнении Марии Овчинниковой лихо разряжает обстановку и добавляет в спектакль чисто комическую партию. Пожалуй, наименее убедительной была Наталья Злотова, у которой роль отнюдь не эпизодическая. Ее Оксана (местный аналог Сони Мармеладовой — исключенная из института девочка, приставленная к главному герою, дабы он не убежал с деньгами) тоже весьма достоверная, жизненная и правдоподобная. А этого, пожалуй, маловато — она должна проходить с героем путь и меняться, но она слишком статична, а потому и любовь главного героя к ней выглядит односторонней. В общем, одна серьезная глубокая центральная роль и три сделанных побочных — достойный результат. Да и в целом спектакль, на мой взгляд, очень хорош — придуман, сыгран, сделан. В нем есть живая современная история, рассказанная адекватным ситуации художественным языком, вступающая (несмотря на свое «моно») в живой диалог с залом. И при этом постановка не выбивается из общей стилистики МТЮЗа (с этим, наверняка, многие не согласятся) — в ней очень гармонично сочетается воздушность и отстраненность с глубиной переживания и ясностью мысли. А что до того, что спектакль не разрушает традиций и не делает пустых возгласов и заявлений, так это, по-моему, очень хорошо. Насчет этого блестяще выразились участники муз. группы A Silver Mt. Zion, назвав свой альбом, отметивший десятилетие существования группы, «Kollaps Tradixionales», т.е. «Разрушение традиций». Прослушавший диск оставался в недоумении: где же, собственно, разрушение традиций (ведь пластинка вполне в стиле группы, те же приемы, почти те же слова)? Но по некоторому размышлению становится предельно очевидным простой, но при этом гениальный вывод. В наше время, когда принято держать нос по ветру и вкладывать свою энергию и творческую силу в твердую валюту, разрушить традицию можно только одним способом — создать ее. И в творчестве Егорова (которое, несмотря на длину творческой биографии, уже сейчас складывается в достаточно четкую линию, что само по себе сегодня — редкость) мне видится именно эта благородная цель — создание традиции постановки новых пьес, их демаргинализация и внедрение в культурную жизнь. Причем без тени бахвальства, без ожидания поощрения, просто потому, что кому-нибудь нужно было это сделать. И «Убийца» в этом деле, скорее всего, без крика и шума, спокойно и с расстановкой займет достойное место.

Глеб ЛАВРОВ

Ирина Алпатова «Быть или убить?»

Культура 09.12.2010

Новая пьеса, несмотря на постоянно декларируемую театрами в ней потребность, чаще всего остается уделом камерных, экспериментальных площадок. Что касается особо радикальных творений с изобилием ненормативной лексики, то им, вероятно, там и место. Другие же своим вхождением в репертуар “больших” театров могли бы оказать им весьма полезную услугу. Хотя бы в том смысле, что завели бы с молодой публикой диалог на ей понятном языке.

Московский театр юного зрителя пошел на определенный компромисс: доверил молодому режиссеру Дмитрию Егорову поставить пьесу Александра Молчанова “Убийца”, но новорожденный спектакль играется в маленькой Белой комнате театра, вмещающей весьма ограниченное число зрителей. Впрочем, подобная ситуация и пьесе, и спектаклю идет только на пользу, потому что такое пространство как нельзя лучше отвечает и общей атмосфере, в которую помещена эта история, и ее интонационному строю. Драматург, режиссер и актеры отнюдь ничего не декларируют в пафосном тоне, не придают ситуации “типические” черты и не делают далеко идущих выводов. На последнее занятие, впрочем, сориентирован зритель, который сам должен разобраться, что такое хорошо и что такое плохо.

В пьесе Александра Молчанова угадываются, конечно, приветы Достоевскому и одному из его героев, по фамилии Раскольников. Ведь, подобно Родиону Романовичу, современный юноша Андрей двадцати лет от роду пытается ответить на мучительный вопрос: насколько оправданно убийство другого человека, если оно приведет к благим целям. Правда, вселенские масштабы духовной битвы Достоевского здесь подменяются проблемами помельче: вот убью другого “пацана”, и не надо будет карточные долги возвращать. Меж тем как сохраняются прямые обращения к самому Господу Богу, но весьма неуверенного и даже комического свойства. И в конце концов, автор дарит этой истории хеппи-энд, где многие проблемы разрешаются сами собой (и впрямь, кажется, с помощью божественного вмешательства), а наш Андрей предпочитает найти ответы на многие вопросы в новых для него любовных переживаниях, связанных с неприкаянной девицей Оксаной, ясное дело, являющейся современной ипостасью Сонечки Мармеладовой.

На самом деле подобная непафосная история с минимумом ненормативной лексики современную молодежь явно цепляет. Потому что в ней ощущаются подлинность и правда, причем как в самой драматургии, так и в режиссуре Дмитрия Егорова. Он чутко уловил своеобразие пьесы и перевел ее на сценический язык. Своеобразие же заключается в том, что, помимо собственно рассказа, здесь идет параллельное его осмысление. Зрителям позволено видеть героев глазами других персонажей, мы слышим эти реплики и соотносим их с увиденным. В “Убийце” практически нет прямых диалогов, а реплики порой напоминают ремарки. И все усложняется, становится неоднозначным, стоит лишь услышать чей-то личный монолог, а потом непрямые комментарии со стороны.

Здесь нет никаких типовых декораций, но, казалось бы, абстрактное место действия вполне конкретно. По тем ощущениям, которые тут же возникают, как только взгляд зрителей наталкивается на голые панцирные сетки кроватей, брошенные там и сям (сценография Фемистокла Атмадзаса). Почти символическая бесприютность, холодная казенщина любого “общежития”, а ведь герои спектакля – современная лимита, студенты, уже отчисленные или находящиеся на грани отчисления.

Все они остаются один на один со своими проблемами. А последние лишь на сторонний взгляд могут показаться мелкими и банальными. Но для этих вчерашних детей, так и не успевших повзрослеть, все это – полный крах, когда готов уже родиться вечный вопрос: быть или не быть? Или, как в нашей ситуации: быть или убить? Вот Андрей (Евгений Волоцкий), проигравшийся по глупости и бегущий к мамке в деревню, чтобы спастись от греха. А вот Оксана (Наталья Златова), еще одна “селянка”, мечтающая о красивой жизни в секретаршах у большого начальника. Пока же этой жизнью полностью распоряжается некий Сека (Алексей Алексеев), пацан весьма конкретный. И мама (Мария Овчинникова), совсем не похожая на привычную “защитницу”, уже научившаяся трезво глядеть на новые жесткие реалии жизни.

Вся эта история рассказана режиссером и молодыми в основном актерами абсолютно доверительно и на удивление просто, без излишнего сгущения красок. Зритель редко “ужасается” (впрочем, это “ужасное” как раз в том, что все “убийственные” проблемы – дело вполне привычное), но порой улыбается или даже хохочет в голос, недоумевает, спорит, в чем-то соглашается с персонажами. И, стоит повториться, попутно пытается ответить на все эти больные вопросы сам, поставив именно себя на место Андрея или Оксаны. А то, что драматург в финале дает надежду на новую жизнь, на самом деле весьма полезно. Особенно для вчерашних детей, которым все-таки еще нужны надежды.

Кристина Матвиенко «Симфония внутренних монологов»

Независимая газета 18.11.2010

Автор «Убийцы», сценарист и редактор Александр Молчанов, придумавший для Театра.doc проект «Кино без пленки», впервые представил свою пьесу на фестивале «Любимовка» в 2009 году, а весной 2010-го получил за нее вторую премию на «Новой пьесе». До спектакля в МТЮЗе «Убийцу» ставил Михаил Егоров в том же Театре.doc. Новая постановка – в аскетичной Белой комнате МТЮЗа – московский дебют петербуржца Дмитрия Егорова. Несколько лет назад он окончил в СПГАТИ курс Григория Козлова и с тех пор много работал в российских театрах, в том числе и с нынешней российской «новой драмой».

Парень и девушка едут в Старый Оскол – едут или вытряхнуть долг, или убить должника. Андрей – так зовут главного героя – проиграл общежитскому жлобу Секе 12 тыс. руб., и Сека сказал: выбей долг из моего давнего должника, тогда я тебе прощу твой.

Ни Андрей, ни его попутчица Оксана, девушка Секи, мягко говоря, не рады ни поручению, ни друг другу в качестве компаньонов. Но делать нечего, едут, потому что боятся. Автостопом и на старых «пазиках» герои мотаются по трассе Москва–Архангельск, попав сначала вместо Оскола в поселок, где живет мать Андрея, чтобы попросить денег в долг, а потом наконец находят злосчастного должника, который приготовил деньги, продав отцовский мотоцикл. Саспенс молчановского «Убийцы» держится на стремлении убежать от смерти, хотя все, казалось бы, предназначено для того, чтобы попасть смерти в лапы. И герои то и дело ходят на волоске от гибели, но чудом ее избегают. Вернувшись в город, Андрей узнает, что драчуна Секу выбросили из окна – такие же, как и он, игроки, только посильнее. Герой бежит за Оксаной на шумную вокзальную площадь, чтобы объясниться в любви. Автор играет с жанрами – здесь есть и роуд-муви, и мелодрама, но не так все просто.

Действие пьесы Александра Молчанова строится как дуэт, а иногда и симфония внутренних монологов – Андрея, Оксаны, Секи, матери Андрея. И главный фокус заключается в том, что на одну и ту же ситуацию – ну, скажем, поймали попутку на шоссе, или сходили вместе в баню, или неудачно попробовали переспать друг с другом – мы глядим через разную оптику, героя и героини. В чем-то Андрей и Оксана сильно похожи – оба из «мухосранска», оба мыкаются по общагам, у обоих катастрофически нет денег, оба мечтают о какой-то другой, комфортной, жизни. Только девушка рассуждает больше по-житейски: вот бы хорошую работу, где нужно спать с начальником и получать хорошие деньги. А парень настроен серьезно: ему б с Богом разобраться, а потом и все остальное. Жестокими глазами девушки мы вынуждены заметить, что герой – классический лох и «чмошник», а глазами парня – что у нее прыщи. После похода в мамину баню эти два течения смыкаются; парень влюбляется в свою попутчицу и теперь уже с новой силой проклинает себя за будущее криминальное задание.

Художник Фемистокл Атмадзас поставил «на попа» панцирную сетку от кровати, другую положил на пол и открыл боковую дверь, откуда в «банной» сцене вываливается пар от воображаемых веников. Яркий слепящий свет заливает белую комнату, лишь дважды и негромко звучит музыка, на кроватях сидят молодые артисты Евгений Волоцкий и Наталья Златова, с типажной точностью попадающие в главных героев – разве что чуть слишком приглаженные и аккуратные для Андрея и Оксаны.

Лаконичная и драйвовая пьеса Молчанова вполне экзистенциальна по своему «посланию». Местами – поэтична. Но социальную реальность из нее никуда не выбросишь – ни обстоятельства жизни героев, ни ландшафт, их окружающий, ни язык, которым они говорят. А именно эта конкретика плохо пока дается актерам, вместе с режиссером зависшим между «как бы» и «на самом деле». Равно, как и ритм «Убийцы», – его тоже слышишь с трудом в красивом по картинке, но не выверенном по интонации спектакле. И, собственно, эта неточность сбивает весь драйв, а ведь могло получиться «по-настоящему».

Ольга Егошина «Иду красивый, двадцатидвухлетний!»

Новые известия 12.11.2010

После истории французского серийного убийцы Роберто Зукко, МТЮЗ обратился к современной русской пьесе о нашем студенте, которого Бог от убийства спас. Пьесу Александра Молчанова поставила молодая команда: питерский режиссер Дмитрий Егоров и артисты театра – Евгений Волоцкий, Наталья Златова, Мария Овчинникова и Алексей Алексеев.

Согласно рецензиям столетней давности, наибольшей популярностью у московской публики начала ХХ века пользовались непритязательные пьески, рассказывающие о первой любви. Он и Она (чаще всего юную пару играли Павел Орленев и Мария Домашева) знакомились, вспыхивал взаимный интерес, который, несмотря на все препятствия судьбы, заканчивался хеппи-эндом (чаще всего невинным поцелуем под сенью цветущей акации). Пьеса Александра Молчанова с леденящим названием «Убийца» на первый взгляд кажется столь же отделенной от милых поделок типа «Школьной пары» или «Под цветущей веткой акации» как бузина в огороде от дядьки в Киеве. Там – милые недоразумения, вроде не пришедшего вовремя на свидания друга. Здесь – карточный долг, который не можешь отдать, и ультимативное требование кредитора: поехать в соседний городок и разобраться с еще одним сбежавшим должником. Там – невинные гимназистки, тут – выгнанная из института студентка, живущая древней профессией (что клиент у нее только один сути дела не меняет).

Впрочем, «жесткач» Александра Молчанова так же обманчив, как и его «магнитофонная достоверность» языка. Скажем, драматург принципиально не использует матерную лексику, находя удачные звукоподражания. «Воспроизведение сегодняшней реальности», если и входит в намерения автора пьесы, то по касательной – законы жанра для него куда важнее. А жанр – тот самый водевильно-условный – с непременным поцелуем в финале и счастливым преодолением всех и всяческих препятствий. Тут и денежный дождь, и материнское благословение молодых голубков, и неожиданная смерть мучителя…

Впрочем, ни тогда, ни сейчас от лирических пьесок-водевилей глубин не требовали и не требуют: дают они актерам подходящую площадку для игры – и прекрасно!

Сценограф Фемистокл Атмадзас поставил в легендарной Белой комнате МТЮЗа несколько панцирей от железных кроватей и сломанных стульев, обтянутых кожзамом. Режиссер Дмитрий Егоров корректно минимизировал свое сценическое присутствие, точно найдя легкую интонацию, с которой ведется повествование. Ремарки и реплики совмещены в речи героев (что для актеров ТЮЗа – вещь привычная).

Все четверо молодых исполнителей играют достоверно, умно, с музыкальным чувством стиля и точным типажным попаданием. Узнаваемы и мать героя – содержательница продуктовой палатки (Мария Овчинникова), и удачливый картежник Сека (Алексей Алексеев). Хороша Наталья Златова в роли деловой провинциальной девочки с ее богатым постельным опытом и мечтой приобщиться к шикарной городской жизни – сходить в кино. И конечно, главная удача – главный герой в исполнении Евгения Волоцкого. Закомлексованный неудачник Дюша, с его короткими мыслями и неуклюжим телом, – достоверен, узнаваем, трогателен и отвратителен одновременно. Он равно убедительно общается с Господом и вздыхает о том, что оказался неубедителен в постели… Он не очень знает, куда девать свои слишком длинные руки, и держит в руках нож так, что боишься – вот-вот порежется…

«Широк человек, я бы сузил», – вздыхал Дмитрий Карамазов. Так фишка ляжет и этот туповатый студент будет резать незнакомцев, а по-другому – создаст счастливую семью – ячейку общества.

Мария Седых «Из первых рук»

Итоги 09.11.2010

Надо сказать, что события, происходящие в пространстве «новой драмы», всегда очень живо обсуждаются в блогах. Так случилось и после спектакля, поставленного в МТЮЗе Митей Егоровым. Вот и подумалось, не сложить ли из некоторых отзывов рецензию-пазл, используя собственно новодрамовский прием, где документ, «подслушивание» и «подсматривание» — залог достоверности. Вот набор характерных цитат — орфография и пунктуация сохранены.

Итак: «Убийца» — это игра на поле, которое, казалось бы, застолбили и не без труда делят «Практика» и ЦДР. Материал того рода, какой тупые бабки-вонючки, почитающие себя за эталон вкуса, привычно называют «чернухой»… Речь идет о студентах, приехавших в областной центр из деревни, живущих в общаге. Точнее, «действующий» студент среди трех главных героев только один — Андрей, он же Дюша, а Сека и Оксана уже отчислены, но Сека по блату продолжает жить в общаге, а Оксана продолжает жить с Секой. Дюша (Евгений Волоцкий наконец-то сыграл главную роль, и очень достойно) по типажу — рефлексирующий «лох», Сека — типа «крутой», Оксана — тип, отчасти «достоевский», то есть шалава и стерва на первый взгляд, но чувствительная и, в общем-то, честная девушка с трудной судьбой. В спектакле продолжительностью менее полутора часов столько событий и поворотов сюжета, что при всем желании зафиксировать их последовательность проблематично — за действием же следить интересно как никогда, материал ведь незнакомый, и «что будет дальше», неизвестно».

Читаем далее: «Спектакль предлагает широкое — до избыточности — поле для смысловых и нравственных трактовок. О том, хороши герои или плохи, симпатичны или нет, добрую историю рассказывают со сцены или беспросветно пессимистичную, каждому постановщику предстоит решать самостоятельно. Выбор системы этических и эмоциональных координат в случае с «Убийцей» — дело театра».

А вот еще: «Посмотрел сегодня в МТЮЗе премьерный спектакль. Я был просто ВОСХИЩЕН. Пьесой. Спектаклем. Артистами. Я не знаю, вписывается ли эта пьеса в формат т. н. «Новой драмы», к которой я испытываю, уж извините, глубочайшую ненависть, но если вписывается — то я ЗА такую «Новую драму». Именно за такую. То, что происходило в Белой комнате МТЮЗа сегодня вечером, имеет, как мне кажется, самое непосредственное отношение к Театру. Умному. Интеллигентному. Тактичному. Пронзительному. Щемящему. Легкому. Подкупает сам способ актерского существования — пунктирного, прозрачного, наивного, несколько отстраненного и вместе с тем — ЖИВОГО… Если бы драматические спектакли имели какие-то музыкальные определения или термины, то этот спектакль, безусловно, этюд. Легкий, воздушный, щемящий, будоражащий воображение. Только не этюд Черни или Гедике, просто оттачивающий технику пальцев, а… Ну, пожалуй, замечательный этюд Сибелиуса a-moll».

И наконец: «Из оформления — пружинные сетки от кроватей и три раза, довольно скромно и точно, музыка… Но главная претензия у меня к актерам… пока молчат, кажется, что типажно идеальное попадание, а начинают говорить и двигаться, и все, до свидания пацанский стиль с трассы Москва — Архангельск».

Добавим от себя, что историю о том, как недочеловеки на наших глазах превращаются в людей, сыграли Евгений Волоцкий, Наталья Златова, Мария Овчинникова и Алексей Алексеев. Выбрав — как всегда в этом театре — гуманистическую систему координат.

Роман Должанский «Долговая драма»

Коммерсантъ 02.11.2010

Московский ТЮЗ показал премьеру спектакля «Убийца» по пьесе Александра Молчанова. Спектакль на малой сцене, в Белой комнате, стал московским дебютом молодого режиссера Дмитрия Егорова — и сразу едва ли не лучшим среди московских спектаклей по современной русской драматургии. Во всяком случае, среди тех, которые видел РОМАН ДОЛЖАНСКИЙ.

ТЮЗ вроде бы сыграл на чужой территории — для новой драматургии, да и для молодых режиссеров, в Москве давно уже выделены специальные места, куда посылают (в обоих смыслах этого слова) всех или почти всех, кто занимается современными текстами. Но и, впустив «Убийцу», в ТЮЗе, тут и гадать нечего, спектакль петербургского режиссера Дмитрия Егорова замышляли не как какое-то важное событие, а как работу экспериментальную, рискованную — пусть, мол, ребята попробуют, а там поглядим. Теперь и зрители поглядели. Что же, все правильно — настоящие события приходят откуда не ждали.

Пьесу Александра Молчанова «Убийца» абсолютной новинкой назвать нельзя: те, кто следят за новыми текстами, заметили ее раньше, представили на фестивале современных пьес «Любимовка». И сюжет ее не столь оригинален, чтобы впечатлиться аннотацией. Студент какого-то областного института Андрей по дурости проиграл в карты соседу по общежитию приличную сумму. Платить, понятно, нечем, поэтому герой по приказу выигравшего, местного «авторитета», вынужден отправиться на поиски товарища по несчастью — другого должника. Условие простое: либо получить долг с беглеца, либо убить его. Приглядывать за гонцом удачливый картежник посылает свою девушку. Но Андрей в последний момент решает все-таки сначала поехать не на мокрое дело, а в деревню к маме, в надежде взять у нее деньги и отдать долг.

На первый взгляд пьеса «Убийца» больше похожа на киносценарий: слушаешь героев — и легко представляешь себе очередной роад-муви с общежитским студенческим бытом, провинциальным автовокзалом, раздолбанным автобусом, трясущимся по среднерусскому бездорожью, с родным домом в деревне, где Андрей вдруг решает представить маме свою «надсмотрщицу» за невесту, оказывается с девушкой в постели, но испытывает позорное мужское фиаско… Автор между тем использует простой, но очень сильный отстраняющий прием. Внутренние монологи героев переведены в реплики, в сущности, персонажи не столько общаются между собой, сколько по очереди пересказывают эту, в сущности, жесткую историю, отчего она, безупречно правдоподобная в деталях, вдруг обретает характер немного лукавой и местами поучительной фантазии.

Режиссер Дмитрий Егоров вместе с актерами нашел очень верный, умный и действенный, способ рассказать эту историю. Актеры весьма искусно скользят по поверхности текста, скорее обозначая ситуации, чем внедряясь в сюжет,— так, словно они не до конца уверены, стоит ли вообще все это рассказывать. И именно поэтому ты ловишь каждое их слово. Они вроде бы с головой погружены в скучную обыденность, в разлитую в нашем общем воздухе российскую безнадегу — но при том сохраняют наивность и очень уместную в данном случае детскость. Именно благодаря этой особенности исполнения «Убийца» становится каким-то обескураживающе щемящим. Нужно отметить Евгения Волоцкого в роли главного героя. Фамилию молодого актера мало кто знает (хотя он ученик Вячеслава Кокорина — это уже серьезная рекомендация), а небольшая вместимость зала не позволяет произносить что-нибудь в духе «наутро он проснулся знаменитым», но я вот наутро после премьеры проснулся с чувством, что вчера точно видел будущую знаменитость.

Его герой словно зашел на сцену прямо с улицы — студент с невзрачным лицом и в невзрачной одежде, уже привыкший к тому, что жизнь несправедлива и будет бить его, пока не добьет окончательно, и что никакой радости не бывает. Собственно весь смысл этой искусно и деликатно сыгранной роли в том, как человек вдруг обретает чувство свежести и ценности жизни. Хотя вроде бы все время пытается приучить себя к мысли, что ему предстоит кого-то убить. В пьесе Александра Молчанова судьба героя устраивается самым волшебным образом — невидимая сила не просто отводит от него все напасти (должник безропотно выкладывает деньги, а обидчик выпадает из окна), но даже приводит его к счастливому финалу с «поцелуем в диафрагму».

Конечно, Дмитрию Егорову и Александру Молчанову очень «подыграло» пространство Белой комнаты, где идет легендарный спектакль Камы Гинкаса «К.И. из Преступления». Художник Фемистокл Атмадзас повесил в ней одинокую лампочку и принес несколько железных кроватей и сломанных стульев. Все равно пространство осталось «достоевским» — и, слушая, как несостоявшийся молчановский Раскольников ведет свойские и смешные, точно треп с соседом по общаге, разговоры с Богом, вспоминаешь, как отчаянно билась в потолок Катерина Ивановна у Гинкаса, пытаясь докричаться до Всевышнего. На «Убийце» вдруг чувствуешь, как все изменилось в нашем мире: истерикой уже давно не проймешь ни бога, ни черта, но если доверять самому себе и ничего не бояться, то жизнь чудесным образом может повернуться к тебе и хорошими своими сторонами.

Жанна Филатова «Черный монах»

Театральная афиша 25.12.2007

Действие этого спектакля разворачивается не где-нибудь, а на узком пространстве театрального балкона. Вот шаткая березовая беседка и легкая калитка, вот диковинный сад из павлиньих перьев, что таинственно мерцают и переливаются всеми цветами радуги, как только попадают в неяркий пучок света. А впереди, за перилами – обрыв, огромная зияющая чернота зрительного зала. Она словно бездна, вплотную подступившая к крохотному клочку обетованной земли. В этот таинственный манящий мрак и срывается магистр Коврин…
В основе спектакля Камы Гинкаса «Черный монах» одноименный рассказ Чехова, который режиссер не стал подвергать обычной инсценировке, а предложил артистам «подать» его почти целиком, поделив текст на четырех исполнителей – Сергея Маковецкого (Коврин), Владимира Кашпура (Песоцкий), Юлию Свежакову (Таня Песоцкая) и Игоря Ясуловича (Черный монах). Таким образом, авторское слово на сцене сохранило свою первозданность, а режиссерская концепция спектакля и отменные актерские работы объемно, глубоко, сильно и зримо выразили чеховскую мысль о бренности человеческого бытия. О невозможности гармонии и неизбежном разочаровании в жизни, которая одновременно призрачна и реальна, словно черный монах, странствующий по миру из тысячелетия в тысячелетие.
…И вот уже над темной бездной царит печальное запустение: нет обитателей цветущей усадьбы, вырван и растоптан удивительный сад, наглухо заколочена грубыми досками летняя беседка, теперь похожая на гроб. Но, чу… Старые доски скрипнули, и Черный монах, выбравшись наружу, с ехидной улыбкой, ловко исчез в глубине бесконечного пространства…

Вера Максимова «Магистр над темной бездной»

«ВЕК» 30.11.1999

Откровения «Черного монаха». Кама Гинкас читает Чехова

Небольшой и страшный этот рассказ — «Черный монах» — сам автор называл «медицинским». Но не поверим обманчиво краткому чеховскому определению, ибо угадываются в небольшом по объему тексте сверхъемкость, многие варианты смысла, «соображения насчет нервного века» вообще.

Которого века? Миновавшего, девятнадцатого; нынешнего — двадцатого; наверное, и предстоящего, когда человеческие нагрузки и притязания стали непомерны, самосознание и рефлексия возросли, а жизнь, как единственная ценность, как божественная широта, сузилась до целей и задач миражных, словно тень «черного монаха».

Еще до премьеры в Московском ТЮЗе стало известно, что спектакль режиссера Камы Гинкаса идет на балконе бельэтажа; что за спинами исполнителей — пустое пространство зрительного зала; что сад «составлен» из павлиньих перьев, воткнутых в доски пола; что помимо двух тюзовских актеров — Виктории Верберг (Тани Песоцкой) и Игоря Ясуловича (Черного монаха) – приглашены играть «со стороны» вахтанговец Сергей Маковецкий (Коврин) и мхатовец Владимир Кашпур (Песоцкий — отец).

С первым ударом зеленоватого света по пышным павлиньим султанам, отчего, неживые, они зазеленели, зажглись аквамариново-лилово-черными «глазками», — открылось зрелище необычайной красоты. Но не той, которая знай себе беззаконно и буйно цветет, а «диковинной», сотворенной умением, знанием, трудом людей, «перекультуренной» и изощренной до той степени, что кажется мертвой. (Художник Сергей Бархин).

Сюда, в этот неживой сад над темной бездной, весь в белом, стремительно и легко войдет, двинется сквозь строй невесомых павлиньих «вертикалей» Коврин–Маковецкий, тот самый ученый «магистр», о котором Чехов написал с будничной простотой: «ѕутомился и расстроил себе нервы».

Гинкас для начала дает ему в высшей степени эффектную мизансцену. Вскочив на верх калитки из белых тонких березовых стволиков, рискованно покачавшись на ней, Коврин рухнет вниз, в черноту и пустоту, напугает нас, зрителей (хоть и вернется немедленно назад, взбежав по внутренним лестницам театра). За весь спектакль он упадет в пустоту единожды. Чрезвычайная мизансцена прозвучит грозным знаком близкого безумия в пока еще нормальном, по-летнему беззаботном и нарядном человеке. Далее пустота и темнота пространства за спинами «реальных» персонажей станут средой обитания «миражного» Черного монаха — Ясуловича. Оттуда он будет являться, неслышно возникать. Туда — «нырять» — подобно циркачу-акробату или Черту.

Спектакль, «легенду» о Черном монахе вобравший, как бы взрывает многие «легенды», штампы и стереотипы наших представлений о чеховском шедевре. Нет, это не история Гения (Безумца), которого «лечат» и губят обыкновенные, рядовые люди. Это и не история Избранника, которого возвращает себе Человеческое стадо, делая разрушителем и мстителем. Вопреки интригующему и обманчиво элементарному пояснению Чехова, это и не история о погублении человека «манией величия». И уж, конечно, спектакль Гинкаса не о «блаженстве безумия».

Герои уравнены. Никто из них не Гений, но и не серость, не заурядность. Живые люди. И каждому отпущен свой творческий дар. Кому наука. А кому — сад. Но отчего не в одном только Коврине, но и в Тане, и в ее отце есть отсвет безумия? (Улыбка старика Песоцкого стягивает его щеки морщинами, словно вечная маска Гуинплена, «человека, который смеется», когда ему хочется кричать от боли. И худая, в холщовом платье-рубище, похожая на бестелесные мощи, восторженная Таня — Верберг все тянется, напрягая жилы, острым профилем, шеей, сияющими в слезах восторга глазами, навстречу Коврину, в мучительной спешке объяснить себя).

Спектакль сверхэмоционален, что не так уж часто у «рационалиста», «геометра» режиссуры Гинкаса. Двухчасовой, безантрактный, далекий от ровной повествовательности Чехова спектакль болезненно взвинчен и напряжен. В нем не говорят, не беседуют, — но восклицают, всхлипывают, интимно и обессиленно «шелестят», шепчут, как шепчет Коврин в исповедях-вопрошаниях перед Черным монахом; кричат, как некрасиво кричит — «орет» восторженный садовод, старик Песоцкий — Кашпур. Здесь не выходят — выбегают и исчезают — уносятся со сцены.

Актеры существуют раскованно и вдохновенно, то восходя к трагедийным кульминациям (как в эпизоде с Таниным письмом — проклятьем Коврину), то погружаясь в сферы подсознания, человеческой патологии, даже медицины, оставаясь при этом в границах искусства. (Какое мне дело, где не имеющий в столице собственного театра выдающийся режиссер берет — «заимствует» актеров? Для его сложных «опусов» необходимы Мастера. Они как первостепенные Мастера в «Черном монахе» и играют). Но еще потому так задевает душу и пугает этот чрезвычайный по форме и по смыслу спектакль, что он проникнут тревогой за человека и говорит о наступающем (возможном, реальном) безумии, как о явлении массовом.

Божественная широта осталась в золотом детстве человечества. Жизнь современная (если не иметь в виду год, годы, а — век, эпоху) устроена — искажена так, что трагически «узок» человек, гипертрофированно, маниакально сосредоточен на чем-то одном — на науке ли, на себе ли, как Коврин, или, как дочь и отец Песоцкие, на саде, который высасывает из них все соки. (Чехов едва ли не первым прозрел опасность обессмысливания цели и человеческих затрат на нее, написав свой «Крыжовник»).

В этой «узости», эгоцентрической замкнутости, господстве одного интереса, одного предмета — причина усталости современного человека, его болезней. Его преждевременного бесплодия. «Перекультуренный» сад в спектакле Гинкаса — Бархина не случайно мертв еще до гибели своего владельца. И не случайно в спектакле так мало любви, ибо любовь иссохлаѕ

«Кто я? Какой я? Какова моя «мера»? Ждет ли меня бессмертие?» — выпытывает «тайну» эгоцентрик Коврин и — изнемогает. Блаженство приходит к нему отнюдь не в беседах с Черным монахом. Решение единственного в спектакле фантастического образа кажется спорным. Талантливый драматический артист, но еще и мим, пантомимист, Ясулович играет соответственно режиссерскому замыслу. Но зачем в Монахе — эта недоброта, почти злой оскал, дьявольская верткость полуголого, худого тела? (А начиналась роль так хорошо! Громадное черное чучело кружило тенью на черном фоне, а из прорехи гигантского балахона выглядывал, улыбаясь, вылезал на площадку живой, маленький человек.)

Блаженство, то есть безумие, как отдых души, как забвение нестерпимых мук было показано и сыграно до величия просто. Звуки Верди наплывали. Итальянский тенор бездумно сладко выпевал знаменитую арию Герцога из «Риголетто»: «О, красавица младаяѕ» А Коврин слушал, закрыв глаза. И столько было, «читалось» в неподвижном, бескровном его лице. Покой, умиротворение, и мертвенность, и смирение обреченного.

Дорожа чеховским текстом, Гинкас сохраняет его едва ли не весь. Предлагает героям общаться повествовательной и описательной, «нетронутой» прозой, не переводя ее в диалог. Прием для режиссера не новый, чреватый монотонностью, другими опасностями для актера. Однако не на этот раз. Особую, повышенную роль Гинкас и его актеры отводят интонации. Массивы чеховского текста делятся и рвутся на короткие фразы — в два, а то и в одно слово, обретая драматическую динамику и напряжение. Звучания взмывают и опадают. Знаки препинания — точки, многоточия, вопросы — ставятся не по смыслу, и не по грамматическим правилам, а как бы по произволу говорящих; на самом деле, выражая их смятение, душевный хаос.

Странно, но актеры лучше справляются с синкопами, алогизмами, краткостью и «рваностью» текста, чем с его объемом, гармонией и красотой. В самом конце спектакля не справляется и сильнейший — Сергей Маковецкий. За минуты до смерти Коврина режиссер предоставляет актеру наслаждение — произнести изумительный финальный текст «Черного монаха» — видение ночной севастопольской бухты, с мириадами звезд в небесах, мерцанием, глазами — бликами на ночной лунной глади. Здесь — прощание, покаяние и уход героя. Вполне допускаю, что на представлении, которое я видела, мне не повезло. Но «музыка сфер» — гениальный чеховский текст — у Маковецкого не прозвучала. Что, конечно, обидно для такого сложного, богатого, мощного спектакля, которым Кама Гинкас отметил начавшийся московский театральный сезон.

Инна Соловьева «Короткое замыкание»

Культура 24.11.1999

У нас давно уже не принято в похвалу людям театра говорить о том, сколь глубоки их контакты с людьми литературы, между тем в режиссуре Камы Гинкаса талант читателя прозы (или документов) представляется важной составляющей. Он не рвется вчитывать свое — он свое с шокирующей безошибочностью вычитывает (скажем, из Достоевского). Восприимчивый к бегучим токам текстов, он подставляется под них, выходит в ту точку, где его собственный «провод» и «провод» автора дают короткое замыкание.

Эффект «короткого замыкания» диаметрально противоположен эффекту «отталкивания» от текста. Если искать слова применительно к Гинкасу, то уж точно это не слова «фантазийность», «вольность ассоциативных образов». Даже и не слово «свобода». Какая свобода под этими заземленными на тебя, бьющими токами. Иной разговор, что и текст от электричества сцены оплавляется, дает выгиб.

Гинкас держится за текст неотрывно, между ними диалог на таком коротком расстоянии, что со стороны это может показаться перепалкой, ссорой, если не поножовщиной. Но не лезьте разнимать.

Кажется, что контакт с Чеховым для этого режиссера куда менее органичен, чем контакт с Достоевским: там сближает дар провоцирующей энергии, позыв конфликтности, болевые сигналы памяти, Чехов же вроде бы другой природы. Вроде бы.

Насколько я знаю, в столице пьес Чехова Гинкас не ставил. После «Пяти углов», «Вагончика», «Тамады», «Блондинки» оно даже казалось странным: казалось, именно Чехова надо бы ставить этому режиссеру с его особым чувством жизни — ее нелогичности в целом и ее последовательности в деталях. Звать ли его авангардистом, не звать ли, Гинкаса и в позднейших его работах не оторвать от материально-конкретного и резко знакомого. Можно сказать и так: общее решение в этих работах предлагает авангардист, через частности его проводит жесткий мастер психологического реализма, ох как хорошо понимающий запутанный мир человека и умеющий послать на дело душу актера.

«Черный монах» в этой чреде позднейших работ режиссера, как мне кажется, — спектакль, в такой же мере суммирующий сделанное, сколь и начинающий новое. Знаков суммирования сколько угодно, то и дело встречаешь характерные для Гинкаса приемы, обороты сценической речи Например, Гинкас любит энергию, которую дает диалог театральной роли с прозаическим текстом, этой роли касающимся. Так было уже в «Блондинке» — Ирине Розановой в роли Иры на гитисовском выпускном спектакле по Володину надо было распутаться с ею же произносимым текстом «про Иру» из володинского сценария; в этюдах по «Преступлению и наказанию» швед, игравший Раскольникова, справлялся с текстом романа, — что там и как сказано. В «Черном монахе» диалог актера с текстом становится всепронизывающим, прием выдерживается неотступно, обновляется и переосмысливается неотступностью. Сергею Маковецкому, остающемуся на сцене от первой минуты до последней, предоставлено говорить о магистре Коврине в третьем лице, как и написано Чеховым. Артист притягивает к себе это отдельное от него «третье лицо» на то расстояние, когда остается только «просовывать иголочку». Актерская техника, демонстративно обратная той, о которой говорят на лекциях по истории театра (влезать в шкуру действующего лица так, чтобы иголочки не просунуть…); техника, основанная на постоянном колющем чувстве иглы между собой, «первым лицом», и «третьим лицом».

(Добавим: техника, которой Маковецкий воспользовался счастливо. Его артистические возможности режиссер открывает с эффектом взрывным — при том, что итогом взрыва оказываются глубина и цельность создания).

В той же давней гитисовской «Блондинке» героиня таскала какой-то носатый эмалированный бидончик — в этом бидончике предлагалось видеть блюдо фирмы Фаберже, которое Ира то ли продает, то ли отдает в заклад, «Не верь глазам своим» или, напротив, верь вопреки тому, что видишь. Прием в давней «Блондинке» вводился мельком, роднился с традиционным упражнением на «фантазию и веру». Прием с «заменяющим предметом» в «Казни декабристов» вводился в центр и обретал совсем иной смысл. Деревянную вешалку, «плечики», ломали с хрустом, где-то витала рифма корней — вешалка, вешают, хруст был вполне ужасен, не имитируя хруста позвонков, лежали тяжелые пустые пальто, пустая одежда — исконный знак смерти.

Можно было вспомнить: в «Блондинке» чей-то уход (мирная, незаметная смерть старухи) помечался тем, что во дворе вешали проветрить оставшееся пальто. Но постоянство приемов, настойчивость возвращения предметов (тяжелое пальто сработает и в «Черном монахе», оно закутает и стянет больного Коврина) делают лишь более явственным разветвления и сломы тем, владеющих мастером.

В «Черном монахе» разрыв между той вещественностью, что перед твоими глазами, и тем, что описывается и видится иным глазам, должен смутить. Черный монах является нам гигантским садовым пугалом, вздетым на высоченный шест с перекладиной, проносится, хлопая огромными полами, высовывается, когда эти полы расходятся, оказывается полунагим и в обтягивающей шапочке, затевает разговор шаловливо. Мы видим явно не то, что видит Коврин и описывает Чехов. Словно бы для того, чтобы закрепить нами виденное, через некоторое время хозяин сада Егор Семеныч выставит два пугала в таких же шапочках и на таких же крестовинах — с растопыренной мертвой птицей для устрашения еще не убитых.

Разрыв между той вещественностью, которая предположена текстом, и тою, что перед глазами, оказывается зияющим и связуется с «авторской темой» режиссера.

Зияние между тем, что есть или было на самом деле, и тем, что видится и помнится, — постоянный мотив спектаклей Гинкаса, обращенных к документам. Подлинность в восприятиях дробится, приобретает сомнительность, исчезает — даже если это подлинность гения, как в спектакле о последних днях Пушкина, или подлинность героизма, как в «Казни декабристов». Остается несомненность веревки и сала, которым эту веревку перед казнью смазывали. А вот кто из пятерых с виселицы сорвался, что выкрикнул перед тем, как вздернут вторично, — это сомнительно едва ли не в самый момент палаческой неловкости.

«Черный монах» с момента его публикации в январском номере «Артиста» за 1894 год вызвал недоверие добрых людей. «Монах меня ужаснул: неужели бывают такие галлюцинации? Вам как доктору, конечно, лучше знать…» — писал близкий знакомец, Михаил Меньшиков, из редакции «Нового времени», которого автор заблаговременно предупредил: «Рассказ медицинский».

Режиссер Гинкас идет навстречу всему парадоксальному, смущающему, «нечеховскому», что исходно настораживало в рассказе про магистра Коврина; так же убежденно он идет навстречу насмешливой сухости, с какою это «нечеховское» объясняет Чехов. Чехов заверил: рассказ написан «по холодном размышлении… Монах же, несущийся через поле, приснился мне, и я, проснувшись утром, рассказал о нем Мише. Стало быть, скажите Анне Ивановне, что бедный Антон Павлович, слава Богу, еще не сошел с ума, но за ужином много ест, а потому и видит во сне монахов».

«Холодное размышление», страдание ума над жизнью с ее алогизмом — тут еще одна точка, где Гинкас способен выйти на контакт с Чеховым. Оба знают муку трезвости; мистицизм как средство одоления алогизма — ни тому, ни другому не подспорье.

Наверное, рецензенту давно пора «отвязать» спектакль от рассказа, дать представление о сценической материи. Ну что ж. Разыгрывается «Черный монах» на площадке, устроенной на балконе тюзовского зала так, что проходы к ней идут через ряды наискосок к дверям, а сама площадочка, вернее, сооруженная на ней круглая беседка, подобие усадебной «миловиды» с перильцами и входом-калиточкой, выдвинута над колодцем пустого зала. В колодце черно. На перильцах и на откидывающейся над колодцем подвижной калиточке балансирует, дразнит опасностью Коврин — Маковецкий, потом соскакивает туда, в это пустое черное, во вполне реальную многометровую глубину под нами — как можно туда прыгать! Вернется Коврин неправдоподобно быстро, войдет на площадку по второму разу, рассказ-действие продолжит как ни в чем не бывало. Трюк? Трюк.

На дощатой площадке, с трех сторон обведенной зрительскими рядами, перед беседкой художник Сергей Бархин выровнял множество вертикально закрепленных павлиньих перьев. На них направят сильный, близкий, неокрашенный свет — переливчато золотое, синее, зеленое в круглых глазках засияет; просветится опахало каждого пера, тонкая подпушка и белые стволики. Длинные перья отзываются взмахом над ними, как отзывается ветру рожь. Трепещут как живое, клонятся как живое. Губят их при нас как живое — ходят по ним, мнут. Дорогой корректор, не ставьте тут запятых: перья трепещут в своем врожденном качестве живого, их губят в их качестве живого. Для спектакля Гинкаса оно важно.

Предлагать живое как образ иного живого — это вообще свойственно театру, и только ему одному из искусств. Даже совестно назвать сделанное Бархиным находкой — тут что-то повыше.

Вообще в этом спектакле, с его драгоценной суммой приемов и с дерзостью трюка есть нечто повыше.

Элемент трюкового в «Черном монахе» — своего рода равнодействующая лирике.

Трюк с его поэзией обмана и с насмешливостью имеет особый смысл в спектакле, в котором могла бы прозвучать фраза-вздох из ‘Трех сестер»: «Как обманывает жизнь…». Обман по Чехову ведь не в том, что кто-то сослепу жертвенно говорит: «Если тебе понадобится моя жизнь…» — среднему беллетристу, как Нина Заречная, или ученой вобле, как дядя Ваня. Обман жизни в чувстве счастья, которым она наполняет («Счастья нет, не должно быть и не будет… — Но если я счастлив! — Нет». Опять из «Трех сестер». Можно взять и фразу Пушкина из письма к женщине: «Счастье… это великое, быть может, как говорил Рабле о рае или вечности. Я атеист в вопросе счастья, я не верю в него»).

Чехов не полагал привидевшегося ему во сне черного монаха знаком болезни; если проверял свое состояние, то по другому поводу. «Кажется, я психически здоров. Правда, нет особенного желания жить, но это пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное и житейски естественное».

Что же поделаешь, спектакль Гинкаса к материи чеховской прозы и к ее проблемам возвращает нас снова — впрочем, также можно сказать, что он возвращает к нашему общему с ними переходному и, вероятно, естественному состоянию, когда нет особенного желания жить.

«Черный монах» — рассказ, который соблазняет при обращении к нему ставить «всего Чехова» (и, вероятно, «всего себя»). Здесь отзываются постояннейшие чеховские мотивы — выворачиваются в непривычном виде. Выворачивается даже мотив сада — если Раневская в гибнущем вишневом саду знает, что ангелы не покинули его, в саду Песоцких такой уверенности нет. Павлиньи перья могли бы подсказать павлиний окрас ангельских крыльев, но над ними шумно хлопают черные полы призрака-пугала.

Интересно бы узнать, как эта роль для Гинкаса соотнеслась с его недавним хельсинкским «Макбетом»: в России этой шекспировской постановки не видели, не знаем, какими там вышли ведьмы. Была ли и в них странноватая жажда контакта, готовность соответствовать желаниям и вызывать их? В пьесе Треплева о Мировой душе, когда загораются красные огоньки, про «отца вечной материи» говорится: «Он скучает без человека». Тот, который присаживается в миловиде близко от Коврина, наверное, тоже скучал.

Надо бы долго рассказывать про актеров. Игоря Ясуловича в роли монаха, с его смущающей пластикой, дерзящей, подманивающей, наводящей на разгадку и обманывающей, наверное, описать легче, чем Владимира Кашпура, сражающе простого, бесстрашно трогательного (он приглашен из МХАТа на роль старика Песоцкого), или Викторию Верберг, которая от спектакля к спектаклю, сохраняя лаконизм, все понятливее к Тане, так раздражающей Коврина, к ее усталости от сада, к ее обидчивой наступательной ноте. Описывать надо не каждого порознь, но в музыкальном соединении через центральную роль, через режиссерскую мысль, через соотнесенность с колодцем под нами, с тем черным и пустым, над которым играем. Все и вся взаимозависимо в гармонии горького действа — люди и предметный мир (лопата, а может быть, заступ; дорожные чемоданы в конце у Тани, чеховская примета расставания, отъезда, неудачи жизни); люди и эффект бесконечно дальнего плана (луч раз и другой находит черного монаха в портале большой сцены, на нежданно растянувшемся отстоянии от зрителя): люди и затоптанные павлиньи перья.

Елена Дьякова «Черный монах»

Новая газета 28.10.1999

«Черный монах» с Сергеем Маковецким в роли Коврина и Игорем Ясуловичем в роли монаха – просто замечателен. Мистическая новелла перевоплотилась в магический спектакль, сыгранный на балконе театра.
На черте тьмы и света, над усадебным обрывом – беседка из худых и кривых берёзовых стволов. С трёх сторон – радужные ряды павлиньих перьев: цветники усадьбы ученого садовода Песоцкого (Владимир Кашпур) Сад сторожит пугало: на кривом осиновом кресте – чучело распластанного ворона, черная ушанка, розовый, линялый и замурзанный ситцевый клок…
Всё вместе – завораживающе красиво. Здесь можно говорить о тонкой мимике чеховского текста, театрального прожектора, лица, голоса, рук-ног, даже левого ботинка актёра… О мимике калитки и тьмы, тонкого тумана, наползающего из лога, квартета из «Риголетто», гремящего в ночи, как бы из окон усадебного дома. (Эффект присутствия, сада и обрыва создан на галёрке МТЮЗа крайне лаконичными средствами. Но по полноте – напоминает другого Чехова конца ХХ века, «Неоконченную пьесу для пианино».) Лаконизм сценографии действует так же сильно, как «светопись» камеры Павла Лебешева.
…Всё это, с трех сторон окруженное зрителями, с четвертой – бездной, дышит и меняется два часа, сохраняя законченность и инсталляции. Режиссёр, сценограф, актёры – Игорь Ясулович, Сергей Маковецкий и Владимир Кашпур здесь, у обрыва галёрки, играют и работают так, как будто над театром – безоблачное небо конца 19 века.
И весело смотреть трагический и лаконичный спектакль. Потому что всё, мастерски сделанное, согревает человека. Они говорят о вещах, по-настоящему интересных: о гении и болезни, вине и горячем молоке, размеренном труде и неврозе вдохновения, о том, «как много берёт жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, которые она может дать человеку», о тумане и музыке, о трагической природе человека.
Говорят так, как могли б это делать в блаженном 1894 году магистры философии, совершенствующие познания в итальянском языке, ученые садоводы, создавшие «ступень в новую эру русского хозяйства и русской промышленности», их дочери и невесты, их соседи-меломаны.
…В общем – все те, кому дано читать Чехова в оригинале.

Дина Годер «Черный бес»

Итоги 26.10.1999

Кама Гинкас поставил рассказ Чехова на краю обрыва

На этот раз замечательный художник Сергей Бархин переплюнул сам себя. На «Черном монахе» зрители сидят на маленьком балконе тюзовского зала, посредине его выгорожен квадрат сцены, у бортика, как у обрыва, стоит беседка из тонких березовых стволов, вокруг, словно колосья, «растут» павлиньи перья. Главный герой, которого играет Сергей Маковецкий, бодрый, в светлом летнем костюме, вбегает в беседку, лихо вспрыгивает на перекладину калитки, и — дамы ахают -калитка открывается, а Коврин качается на ней над черной пустотой зрительного зала. И еще один поразительный эффект: черный монах — странная галлюцинация Коврина — является всякий раз не из двери, как люди, а откуда-то оттуда, из-за обрыва. И однажды его освещенная фигура возникает вдруг далеко-далеко в темноте — не сразу догадаешься, что он на сцене. Монах перемещается мгновенно, как настоящий мираж: только что был здесь и вот уже там, парит в мрачной глубине.

Все эти замечательные эффекты особенно неожиданны оттого, что Кама Гинкас уже несколько лет последовательно отказывался от многого: от сцены (ставил в комнате), от декораций (оставлял лишь несколько предметов в пустых стенах), от цвета (перешел на аскетичный черно-белый) и даже от движения (спектакль «Пушкин. Дуэль. Смерть» почти совершенно статичен). Последнее время Гинкас писал пьесы сам, авторски обрабатывая художественные тексты и документы, с которыми имел дело. А теперь вдруг поставил рассказ Чехова с начала до конца, как есть. Все говорит о том, что Гинкас этим спектаклем начал новый для себя этап.

Прочитывая рассказ последовательно, строго и очень рационально, отдавая не только прямую речь, но и все чеховские замечания персонажам, Гинкас тем не менее строит свою историю. Он расставляет акценты, превращая ее в куда более определенную, чем в книге. Рассказ о безумии магистра Коврина, о мании величия, которая делала его счастливым, и о лечении, превратившем его в скучного и раздражительного человека, сломавшего жизнь и себе, и окружающим, превратился у Гинкаса в историю о соблазнении дьяволом.

И одаренный, умный, нервный Коврин — Маковецкий, и Таня Песоцкая (в исполнении Виктории Верберг — не юная девушка, а скорее истеричная старая дева, воспринимающая Коврина как свою последнюю надежду), и даже ее трогательнейший отец (Владимир Кашпур) — все с самого начала раздражены, неспокойны, даже их радость выглядит болезненной эйфорией. Песоцкие ограниченны, многословны, неумны, они неспособны понять Коврина, а ему чужда вся их садоводческая суета. С самого начала брак Коврина с Таней кажется придуманным, ненужным. Гинкас, как всегда, работает на самом резком контрасте: да, они не стоили его, но они были добрыми людьми и любили его, а он их погубил.

Ласковый древний монах, привидевшийся сходящему с ума Коврину, в спектакле Гинкаса становится бесом из любимого режиссером Достоевского. Игорь Ясулович играет соблазнителя, юркого и жилистого, с жестким, ироничным прищуром. Даже там, где, по Чехову, Коврину видится монах, покойно сидящий между Песоцкими, в спектакле он повисает над ними вниз головой на верхней перекладине беседки, словно летучая мышь.

Гинкас превратил рассказ Чехова в трагедию. Вырвал из земли все павлиньи перья Коврин, захлебываясь душащей его злостью и неостановимо крича, что, конечно, его все считают Иродом, а себя египетскими младенцами. Березовую беседку забили досками, и она стала похожа на гроб. Почерневшая Таня ушла, откричав и прокляв бывшего мужа за смерть отца. Вот тогда стало ясно, что это расплата за прошлое призрачное, безумное счастье. Коврин умирал, захлебываясь чахоточной кровью, и вдруг из забитой беседки кто-то стал ломиться. Выставив две доски, оттуда выглянул черный монах и, насмешливо произнося слова утешения, протянул к умирающему руку, будто желая забрать его к себе, туда, за обрыв, в преисподнюю. Но — как читает Маковецкий — Коврин перед смертью «звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна». И умер с блаженной улыбкой.